Грета Ионкис

        Мой отец родился вместе с веком. Мальчик появился на свет в Шарлоттенбурге. Подумать только! Он вполне мог летом 1910-го встретить там восемнадцатилетнюю Марину Цветаеву, которая солнечным июльским днём вышагивала по вымершим от зноя улицам берлинского пригорода, направляясь со своим отцом и сестрой в мастерскую гипсовых слепков (она поныне находится там, неподалеку от дворца). Wilmersdorferstraße, Pestalozzistraße, бесконечная Kaiser-Friedrichstraße — это их общий маршрут. Мальчишкой мой отец бегал по этим улицам, а может быть, немецкий мальчик из приличной бюргерской семьи, да ещё с таким длинным именем, Эрнст Фридрих Вилли, в те времена не бегал, а лишь чинно прохаживался по улицам, по дорожкам соседнего дворцового парка? Этого мне знать не дано. Я  знакома ведь лишь с его чемоданом. С отцом нас разлучили, когда мне было всего два месяца, а родилась я в России в 1937 году, в самый разгул ежовщины, как определят это страшное время  позже.

Коричневый в рубчик фибровый Чемодан (как имя всякого героя, будем писать его с прописной буквы) фактурой напоминал вельвет, он был матовый, без дешевого блеска. Тускло поблескивали лишь латунные замки, заклёпки по краю крышки и нашлёпки, которые покрывали углы, смягчая их остроту. У Чемодана была удобная обтянутая кожей ручка, а над ней табличка «Echt Vulkan-Fibre“, которой он, похоже, очень гордился.

Родом Чемодан, как и отец, был из Берлина. Из магазинчика вблизи Кu`damm он отправился с хозяином прямиком на Hochenstaufenstraße 23. Спустя неделю он уже взирал на мир с вагонной полки. В Берлине в ту пору было несколько вокзалов. Хозяин предпочитал ближайший — Zoo.

Что до меня, то, пребывая в полном неведении о берлинском Zoo и его железнодорожных связях, я впервые соприкоснулась с ним, будучи студенткой московского филфака, благодаря  Виктору Шкловскому. Его книга «Zoo, или письма не о любви», посвященная Эльзе Триоле, сестре Лили Брик, изданная в 1923 году в Берлине,  была обнаружена мною в библиотеке Дома-Музея Маяковского в Гендриковом переулке, за Таганкой. Стараниями погромщиков от литературы главный мемориальный музей Маяковского уже тридцать лет как закрыт. Меня туда в своё время адресовал доцент Алексей Васильевич Терновский  (из скромности или по каким другим причинам он не рассказывал, что с его отцом, профессором-экономистом, некогда полемизировал Ленин, но это, к счастью, не имело для семьи фатальных последствий).

    В  семинаре Алексея Васильевича я готовила доклад «Маяковский и футуризм». Близился к концу 1958 год.  Для кого-то Маяковский был и оставался лучшим поэтом советской эпохи, эдаким бронзовым многопудьем, я же видела трепещущую «бабочку поэтиного сердца», которую норовили затоптать всякие-разные, «в калошах и без калош». Мы спорили отчаянно; некоторые отказывались считать его большим поэтом, мне же было ясно: художник, способный увидеть «на блюде студня косые скулы океана»,  безусловно, гениален. В ранней юности я жила на берегу Тихого океана, бродила часами по побережью во время отлива, но его зеленоватые упруго подрагивающие валы-скулы увидел Маяковский, никогда там не бывавший, он, а не я!  А «ноктюрн на флейте водосточных труб»! Кто ещё из его современников мог бы такое сыграть?

    Да, в ту пору я многого не знала… Я и не подозревала, что Zoo в Берлине — не только зоопарк, но и вокзал, и станция метро. Читая у Шкловского: «Ветер раскачивает стрелки  Gedächtniskirche“, понятия не имела, что мой отец многие годы сверял время по этим часам. Лишь в минувшем году, выйдя на привокзальную площадь у Zoo, я упёрлась взглядом именно в эти стрелки на полуразрушенной башне. Сама кирха уничтожена в годы войны во время бомбардировки, но усеченная башня стоит как напоминание-предостережение. На дворе новое тысячелетие, а я брожу по Берлину маршрутами  отца, которого мне так и не довелось увидеть, вглядываюсь в дома, улочки, дворы, где беззвучно скользит его тень… Как об этом у Анны Ахматовой? «Там, где наши проносятся тени, над Невой, над Невой, над Невой…»  Шпрее много уже Невы, но и над нею проносятся дорогие тени.  Как же удержать бесплотное, как выразить бессловесное? А он стучит, стучит в сердце, пепел Клааса…

 

Ну, что ж, доверимся нашему немому свидетелю, хоть он и не кожаный, а всего лишь фибровый Чемодан. Что и говорить, за пять лет Чемодан повидал свет, насмотрелся на красоты Германии. Не то чтобы он пресытился ими, нет, он всегда радовался предстоящей поездке, но, как выразился поэт, «им овладело беспокойство, охота к перемене мест», его стали посещать мечты о неведомых далях. И вот однажды, как это бывает в сказках, хозяин Чемодана, словно угадав его страстное желание, стал собираться в дальнюю дорогу.

О том, что путь предстоит неблизкий и едут они не на месяц-другой, Чемодан смекнул сразу. Над Берлином плыла жара, а вещи упаковывались зимние: крупной вязки серые свитера из гарусной шерсти, добротное драповое пальто, шерстяные серые брюки в тонкую полоску и ещё одни — в клетку, теплые ботинки на каучуковом ходу… Готовились к отъезду готовальня, логарифмическая линейка, пластмассовые угольники и даже рейсшина. Вещей оказалось много, и на свет Божий был извлечен не иначе как дедушка нашего щёголя. Старый объёмистый чемодан хранил следы наклеек, был кое-где поцарапан, но сплошь был усеян блестящими металлическими клёпками и вдобавок охвачен деревянными гнутыми планками, которые выпирали, как ребра. То ли от натуги, то ли по другой причине, но был он  багрового цвета. Молодой франт поначалу стыдился такого старомодного родича,   но затем привык и даже привязался к старику.

На этот раз отправлялись они  с Alexanderplatz. Рослого синеглазого хозяина впервые провожали старшие брат и сестра, а с ними — седая дама в жемчужном ожерелье, осанкой напоминающая Екатерину Великую. Чемодан терпеливо ждал, стоя на перроне, пока они попрощаются. Он не разделял страхов дамы с профилем императрицы. Тяжело вздыхая, она всё повторяла: — Боже мой, Вилли, мой мальчик, что тебя ждёт там, в этой России?

— Работа, мама, работа! — ответ прозвучал тихо, но внятно. Возразить ей было нечем: сын более полугода ходил отмечаться на  бирже труда. Безработица… На дворе стояло жаркое лето 1929-го.

— Хорошенькое дело! Выходит — прощай Vaterland?! — скрипнул рёбрами старый чемодан, но его юный напарник был счастлив: похоже, их ждут настоящие приключения. Теперь он понял, почему его хозяин по вечерам долбил русские глаголы и, даже лёжа в постели,  читал допоздна книжку Генриха Фогелера «Путешествие по России. Рождение нового человека».

— Хайль, прекрасный новый мир! Хайль! — захлёбывался криком юнец и только что не подпрыгивал.

       Спешу пояснить: немецкое слово «Das Heil» в ту пору звучало ещё безобидно, ведь означает оно всего-навсего «Привет! Ура!»  После 30 января 1933-го Чемодан избегал кричать «хайль!».  Соседство с именем, ненавистным его хозяину (и не только ему!), дискредитировало невинное слово. Из  лексикона населения третьего рейха оно выпало позже, после 1945 года, когда самому рейху и фюреру пришёл конец. На невинном слове — табу. Контекст — страшная сила…

Москва встретила пассажиров, прибывших на Белорусский вокзал, грозой.

— Ох, промокну — простужусь!- кряхтел старый чемодан. А с молодого — как с гуся вода. Бока его блестели от дождя, но ему — хоть бы хны! Он с любопытством разглядывал привокзальную площадь. Дождь разогнал людей, редкие пешеходы быстро перебегали улицу и исчезали в подъездах двух — трёхэтажных домов. В отдалении прогрохотал трамвай. Носильщик, хлипкий с виду мужичонка, в форменной фуражке, с металлической номерной бляхой на груди, в парусиновом фартуке какого-то неопределённого, разве что картофельного цвета, вызвался донести чемоданы.

— Zum Kutscher! — распорядился хозяин. И — о чудо! — носильщик повёл их прямиком к веренице пролёток, дожидавшихся пассажиров.

«Удивительная страна, эта Россия, — размышлял Чемодан. — Простой мужик знает иностранный язык!» Не посвящённый в зигзаги российской истории, Чемодан ничего не знал о петровской эпохе, когда множество слов немецкого, голландского происхождения прочно вошли в русскую лексику.

Извозчик, не поворачивая квадратной спины,  справился об адресе, зачмокал вытянутыми губами, расставил руки, слегка взмахнул вожжами, и лошадка зацокала по булыжной мостовой. Свернув с площади вправо, они покатили по Тверской-Ямской и вскоре достигли красивой площади. Это была Страстная. Чемодан залюбовался стройным силуэтом белокаменного  монастыря  за розовой кирпичной стеной и не заметил по правую руку памятник Пушкину.

            Обогнавший их трамвай, облепленный людьми, загородил дом, первый этаж которого занимал гастрономический магазин, знакомый каждому москвичу. До революции, или в мирное время, как называла его моя бабушка, он принадлежал купцу Елисееву и до сих пор зовётся елисеевским.  Когда-то давным-давно из этого дома провожали княгиню Марию Волконскую, уезжавшую в Сибирь к мужу-декабристу. Среди провожавших был Пушкин, но описал проводы Некрасов в поэме „Русские женщины“. Чемодан не знал этой волнующей истории.

Достигнув Охотного ряда, они обогнули церковь Параскевы-Пятницы, миновали Колонный зал Дома Союзов и оказались у Театрального проезда. Чемодан засмотрелся на здание Большого театра. Величественный фасад с колоннадой и классическим  фронтоном, над которым парит несущаяся квадрига, управляемая самим Аполлоном, напомнил ему  здания берлинского Музея и театра на Gendarmenmarkt. Оба выстроены известным прусским архитектором Карлом Шинкелем. А между тем пролетка остановилась у гостиницы „Метрополь“. Гостиница была не совсем обычной: в ту пору там жили некоторые члены правительства с семьями, её даже называли второй Дом Советов. Несколько комнат было выделено для таких, как Вилли Риве, приезжих-проезжих иностранцев. Адрес он получил в Берлине.  Это было большое здание в стиле модерн, с громадным мозаичным панно Врубеля „Принцесса Грёза“ на фасаде. Запрокинув голову, Вилли  рассматривал его  некоторое время прежде, чем войти в отель.

         А теперь позвольте сделать отступление – вернуться в иное историческое время и протянуть нить от конца ХIХ века к началу ХХI-го. Великие прядильщики, Мастера слова, на помощь!

        Промчался ХХ век. Даже не верится, что этот век-волкодав (Мандельштам, ты пришёл первым!) подошёл к концу. Боже мой, сколько моих современников, особенно старшего поколения, не дождалось этого часа. Millenium! Здесь, в Европе, его ждали с таким нетерпением, что стали праздновать приход годом ранее – в двухтысячном. Монументальное панно Врубеля, которое увидел мой отец в 1929-м, предназначалось для Всероссийской выставки на традиционной ярмарке в Нижнем Новгороде (1901). Выставка демонстрировала  богатства и возможности  Российской империи, вступавшей в ХХ век. Кто бы мог подумать, что от неё останется на исходе столетия?!

            Гоголь много раньше Врубеля создал словесный портрет-символ России, этой неудержимо несущейся в неизвестность птицы-тройки.  И  полотно Врубеля одушевляет идея стремительного движения. Сказочный корабль  с принцессой Грёзой летит птицей над волнами моря к далёкому горизонту. Узорчатый ковёр, брошенный ей под ноги, ассоциируется с волшебным ковром-самолётом и усиливает ощущение полёта.

            Художественное новаторство Врубеля, панно которого мне довелось увидеть недавно в Третьяковской галерее (наконец-то выставили огромный картон!), исполнено грозных пророчеств.  О чём же я?  Эти стилизованные морские волны, эти наполненные ветром паруса, эти косо, против ветра, летящие чайки – символы приближающихся революционных бурь, мировых катаклизмов, определивших судьбу нескольких поколений. Врубель по-своему вторит горьковской «Песне о буревестнике», предвосхищает Блока с его снежными вихрями-метелями. Предчувствие бури носилось в воздухе. Многие уповали на  неё, хотя и поглядывали вперёд не без страха: помнили пушкинские слова: «Не приведи Бог увидеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!»

            Александр Блок увидел в разгуле революционной стихии  возмездие. В снежных вихрях, в метелях, в свирепом ветре он и раньше прозревал Грозную Красоту. И впрямь пожар революций и мировых войн оказался для России губительным.  Не приведи Господь — греться у такого огня! То ли по неразумию разжигали, не ведая, что творят, или долготерпение народное лопнуло, и душа потребовала вселенского разгуляя.

                            Мы на горе всем буржуям

                            Мировой пожар раздуем.

                            Мировой пожар в крови —

                           Господи, благослови!

            Господь не благословил. Александр Блок, проклявший своё детище – «Двенадцать», задохнулся в дыму пожара. Он больше не слышал гула революции, а только треск пулемётных очередей и вопли безумствующих толп.

                           И закрылось небо, и погас

                          Белый свет над Русскою землёю…

                          И воздвиглась на Хвалу Хула,

                          И на волю вырвалось Насилье…

Всё повторяется в российской истории, да и не только в российской. Как отзываются наши сердца на плач безымянного автора «Слова о полку Игореве»! В ХХ столетии Насилье попировало всласть…

        И вот уже миновал первый год нового ХХI века. Страшно началось тысячелетие: апокалипсисом 11 сентября в Нью-Йорке. А ведь город этот в глазах мира символизировал благополучие и безопасность. Впрочем, представлялся он и Городом Жёлтого Дьявола, средоточием скверны и пороков. Как бы то ни было, этот сентябрьский день окончательно явил глубину бездны, перед которой вновь – в который раз за последнее время! – оказалось человечество. Спустя месяц после случившегося стою я посреди громадного пустынного зала Третьяковской галереи и гляжу на «Принцессу Грёзу». Уже сто лет крылатый корабль мчится по вечно волнующемуся морю. Куда стремит он свой бег? В какие дали манит нас сказочная принцесса? Какие грозы ждут нас впереди? Христианской цивилизации  грозят  большие испытания: призрак панисламизма бродит по миру. Зелёное знамя джихада отбрасывает кровавую тень на всю планету.

Не знаю, о чём думал, что чувствовал мой отец, глядя на панно Врубеля. Был ли он тоже околдован принцессой Грёзой? Насколько далеко  завлекли его мечты о социальной справедливости? Полагаю, что  в Россию он двинулся не только на заработки. «Социальный эксперимент»  русских вызывал поначалу и  у него интерес и сочувствие. Для многих прогрессистов Запада  революционная Россия — символ нового мира, «родина разума и труда» (Брехт). Такой видится она и Вилли Риве. Фантом? Да, фантом. Мы все живём в фантомном мире.

На исходе 1920-х годов „политика“ вошла в каждый европейский дом. Экономический кризис потряс весь западный мир.  Даже в богатейшей Америке зрели „гроздья гнева“. А что говорить о Германии, которая едва выжила под бременем репараций за первую мировую войну?! Сотни немецких специалистов, чтобы заработать на жизнь, уезжали на новостройки неведомой Советской России, среди них был и мой отец.

Как долго он находился во власти надежд и иллюзий – этого мне никогда не узнать. Некоторые, своевременно расставшись с иллюзиями, успевали даже подняться по лестнице успеха. Вилли Риве к их числу не принадлежал. Узнав от меня о его трагической судьбе, одна пожилая немка категорично изрекла: «Дурак! Нужно было ехать не в нищую Россию, к безбожникам, а в богатую Америку!» Дама не сильна в истории: Америка переживала в ту пору величайший кризис, пребывала в депрессии. Согласиться с ней я не могу и по субъективной причине: если бы  маршрут Вилли Риве пролёг иначе, не было бы меня.

В Москве Вилли задержался недолго. Путь его лежал в Сталинград, на один из главных объектов первой пятилетки — Сталинградский тракторный завод. С ним вместе направлялись туда новые знакомцы, которые станут его близкими друзьями: австрийцы Лоренц Зоннляйтнер, Тони Тренкер и Тони Елечек. В вагон набилось много ребят и девчат, они направлялись на строительство Магнитки. Им предстояла пересадка, но никто из них и не подумал прилечь отдохнуть. Всю дорогу они смеялись, спорили и пели песни.

Мы кузнецы, и дух наш молод,

Куём мы счастия ключи,

Вздымайся выше, наш тяжкий молот,

В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!

В груди Вилли отдавался стук колёс. Они стучали  ритмично, в такт рефрену: стучи, стучи, стучи; умрём, умрём, умрём; встаёт, встаёт, встаёт; стучи, стучи, стучи!

Сталинград растянулся на десятки километров вдоль Волги. Чемодан напряженно всматривался в заоконные дали. Город, раскинувшийся на пологих холмах, сбегал оврагами вниз, жался к  реке, широкой, лоснящейся на солнце и, вроде бы, неподвижной. Бесконечные плоты и баржи… Из вагонного окна многого не увидать.

Московский поезд прибывает почти без опоздания. Вагонная духота сменяется безветренным зноем. Солнце палит нещадно, слепит, отражаясь в битом стекле. Его почему-то много. Прибывшие погрузились в обшарпанный трамвай, который, дребезжа и дёргаясь, потащился вдоль длинной улицы, на которой вместо деревьев росли телеграфные и  электрические столбы. Пыль висела в воздухе и проникала в трамвай. Мимо проплыл элеватор. Деревянные дома с резными наличниками и коньками под крышей сменились кособокими с маленькими оконцами бревенчатыми домишками, облепленными бесчисленными серыми сараюшками. За ними просматривалась спокойная, гладкая Волга и кудрявая зелень на другом берегу, а за нею — лиловые дали.

Но вот ландшафт начал меняться. Показались корпуса больших дымных заводов, металлургического и машиностроительного. Трубы, краны, товарные вагоны и платформы на подъездных путях, маневренные паровозы.

— Это „Красный Октябрь“, а это „Баррикады“ — пояснял сопровождавший их парнишка.

Миновали Мамаев курган, плоский и невыразительный, поросший редким колючим кустарником и чахлыми деревцами. Впереди, почти у реки, четко обозначилась четырёхтрубная громада ТЭЦ. Подумать только, через какие-то тринадцать лет здесь проляжет главная линия обороны! Пока же немцы едут сюда работать.

— Тракторный! — объявил кондуктор. Здесь трамвайный маршрут и кончился. Глядя на уходящую вдаль стройную шеренгу длинных заводских корпусов, трудно было представить, что этот гигант индустриализации был поднят в рекордно короткие сроки. Американцы построили СТЗ в 1925 году за шесть с половиной месяцев. Да-да, я не оговорилась, счёт шёл не на годы, на месяцы!

Прибывшие направились в административное здание, а оттуда в заводское общежитие для ИТР. Ни Вилли Риве, ни тем более его Чемодан не поняли, что означает эта аббревиатура, но комната оказалась вполне пристойной. В ней стояли три железные кровати со слегка провисшими, жалобно стонущими сетками, перед окном — стол, покрытый салатовой в белую клетку клеёнкой, два стула. По обе стороны двери к стенам  прибиты вешалки, заменявшие, видимо, упраздненный гардероб. Имелись две видавшие виды этажерки. Одна использовалась по назначению: для книг, а другая служила буфетом, на что указывали вздувшаяся от влаги фанера и белесоватые пятна от стаканов и прочих ёмкостей.

Оба чемодана вмиг оказались под кроватью, которая досталась их хозяину. Из-под кровати многого не увидишь, но наслушались они всякого. Вечерами хозяин частенько усаживался за стол,  раскрывал тетрадь и  немецко-русский словарь. Иногда Лоренц составлял ему кампанию. Они по нескольку раз произносили незнакомые слова и выражения, пытаясь постичь тайны «великого и могучего». Оба дивились тому, что в России „рыба“ и „вода“ — слова не только одного рода, но ещё к тому же и женского.

—         Но ведь всему миру известно, что der Fisch  и das Wasser — слова разного рода! —

кипятился Лоренц.

Хозяин чемоданов, однако, усматривал глубинную связь между рыбой и водой: рыба вне воды не может существовать, следовательно, они вполне могут быть одного рода.

— Ну, хорошо, пусть одного рода, но почему женского? — бесился австрияк.

— Послушай, старик,  у этих русских все слова с окончанием „а“ — женского рода: водка, вилка, баба, каша, рыба, собака…

—         Скажешь тоже! Собака (der Hund) женского рода?! Это же просто чушь собачья!

—         Не кипятись, дружок! У них даже война (der Krieg) женского рода!

—         Ну, я тебе скажу, у этих русских никакой логики. Война – извечное занятие мужчин, отнести её к женскому роду – это просто нонсенс!

Что мог молодой житель Вены знать о женском роде России? Разве что открыла ему местная Катюша  «свой расписной, свой русский и румяный рай», как некогда одесская — бабелевскому Бене Крику.  Но это далеко не всё, на что горазда русская женщина. Мы-то знаем: «в беде не сробеет,  спасёт, коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт». А уж что  выпало на её многострадальную долю в ХХ столетии – описать никакое перо не сможет, пусть даже трижды стальное! Остаётся дивиться, что в русском лексиконе вообще уцелели слова мужского и среднего рода. По мне, так весь лексикон должен был бы «переродиться». Насколько англичане предусмотрительней! У них в языке вообще отсутствует категория рода.

Марк Твен, как известно, увековечил свой опыт вхождения в иностранный язык в известной юмореске  «Об ужасающей трудности немецкого языка». Немецкий казался ему Гималаями лингвистики. А вот хозяину Чемодана приходится «коммуницировать» по-русски, но что из этого получается?! Вчера в магазине под насмешки очереди он требовал килограмм м`уки, имея в виду пшеничную муку. Разница-то всего в ударении, а какая история вышла?!  Вторая попытка: — Извините, килограмм мухи! – вызвала приступ смеха у продавщицы. Конечно, с каждым может такое случится… Чемодан тяжело переживает  конфуз своего хозяина:

— Как разобраться в этих словах, когда все звучат одинаково? Облако, яблоко, каблука… Разницы-то никакой, а они смеются, — размышляет вслух Чемодан. — Непостижимый язык!

Иногда, по воскресным дням, за столом собиралась шумная кампания. Поскольку в комнате  всего два стула,  стол придвигали к кроватям, на каждую усаживалось по три-четыре человека. Чемодан пялился на девичьи ножки. Со стены на собравшихся строго топорщил усы Иосиф Виссарионович и, казалось, внимательно прислушивался к их речам. Последний большой спор возник в связи с самоубийством Маяковского.

Каверин прав: это был выстрел, угодивший в самое  сердце поколения. Трагедию этого великана, тринадцатого апостола, как он сам себя определил, или «архангела ломового», как его назвала Марина Цветаева, осознавали лишь единицы, ощущавшие катастрофичность его стихов, начиная с «Облака в штанах» и кончая вступлением к поэме «Во весь голос». Это только спустя многие десятилетия стало понятно (и то не всем!), что Маяковский оказался не нужен, он бы только мешал в той «буче, боевой, кипучей», которая заварилась в 30-е годы.

Приятели Вилли терялись в догадках. Сразу же встал  извечный российский вопрос: кто виноват?  Чемодан недоумевал вместе со всеми. „Любовная лодка разбилась о быт“… При чём здесь лодка? Чемодан решительно не понимал этих стихов.

Вилли Риве знал и иногда громко читал „Левый марш“, безбожно перевирая слова и следя больше за ритмом,  но Чемодану новаторский стих Маяковского был не по нутру. «Р-р-р-развор-р-рачивайтесь в марше!» Это раскатистое «р» напоминало ему рычание его недруга. Пёс коменданта общежития повадился захаживать к ним и однажды, пристроившись у ног хозяина,  принялся грызть его, Чемодана, ручку. Повредить не успел, но обслюнявил, мерзавец! До сих пор несёт псиной. Нет, рубленый стих ему явно не по вкусу.

Другое дело — русские народные песни, романсы, они ласкали слух и согревали сентиментальную немецкую душу, но — увы! — их можно было услышать нечасто. Молодёжь больше пела задорные, лихие песни, вроде этой:

Ты лети с дороги, птица!

                                     Зверь, с дороги уходи!

                                     Видишь — облако клубится,

                                     Кони мчатся впереди…

Чемодан никогда не видел тачанки, романтического транспортного средства гражданской войны, впереди которого его изобретатели, махновцы, крепили лозунг: «Хрен уйдёшь!», а позади — другой: «Хрен догонишь!» И всё же в этой бешеной скачке ощущалась скорость движения, по которому он истосковался, коротая дни и ночи под кроватью.

                                     Наш паровоз, вперёд лети!

                                     В коммуне остановка…

Эту песню он тоже выучил наизусть. Он уже забыл, когда видел паровоз, вагоны, вокзал, как вдруг однажды вечером, когда за окном свирепо завывал ветер и лепил снег, услыхал голос хозяина: — Отпуск дали за два года,  домой еду! Готовьте письма! Через неделю буду в Берлине.

— Какое счастье на Рождество оказаться дома! Боже мой, как хочется домой! —  не скрывая зависти, причитал старый чемодан. Он понимал, что в отпуск хозяин поедет налегке, и у него нет никаких шансов услышать трогательную рождественскую песнь немцев «O Тannenbaum! O Tannenbaum!»  Старик был безутешен.

Рождество 1931 года в Берлине

       В Берлин поезд прибыл точно по расписанию. Никто не встречал Вилли. Его приезд будет сюрпризом. На вокзале и в метро, как всегда,   людно, но что-то необычное проглядывает в  предрождественском мельтешении, чему поначалу он не мог подобрать названия. Городская толпа стала иной. Вроде бы привычная предпраздничная суета, у многих в руках пакеты, случается — и ёлочка, но мало улыбок, радостного возбуждения, какая-то озабоченность в лицах, взгляды отрешенные, поблекшие.  Когда он покидал Берлин два с лишним года назад, столичный город напоминал бурлящий океан, сейчас — мёртвая зыбь.

Выйдя из метро на станции Viktoria-Luise-Platz, Вилли направился к родительскому дому. На ближайшей же улочке его остановили двое худощавых парней рабочего вида в высоких,  почти до колена, шнурованных ботинках, попросили закурить. Он молча протянул им коробку «Казбека». Они уставились на неё с недоумением, но с видимой радостью угостились.  Сам Вилли закуривать не стал: торопился. Отметил про себя, что давно не видел таких хмурых лиц. Сквозь арочные ворота знакомого дома на Motzstraße он заметил на глухой, почерневшей от времени кирпичной стене размашистую белую надпись: «Сперва — хлеб, потом — квартплата!»

Дойдя до трёх углов, он быстро пересёк узкую на этом отрезке проезжую часть улицы и оказался у своего подъезда. Смеркалось рано, в некоторых окнах уже горел свет, но их окна во втором этаже не светились. Мать, видимо, была в кухне. Вилли торопливо поднялся по крутым  ступеням и мгновение помедлил перед высокой дубовой дверью. Сердце гулко стучало, и в горле вдруг пересохло. Медная табличка с их фамилией поблескивала в полумраке. Он нажал на кнопку звонка. Звякнула цепочка, и дверь осторожно приоткрылась.

— Боже мой! Неужто ты, Вилли?!

Она припала к сыну, и он ощутил родной  запах материнских волос, уткнулся в её мягкое плечо, но она отстранила его, заглядывая в лицо снизу вверх, словно не веря, что он, наконец-то, перед ней, её младшенький, её непоседа.

— Боже мой, ну что мы тут стоим? Раздевайся, мой мальчик! Проходи!

Она засуетилась, пытаясь выхватить у него пальто, но он сам, потянувшись к гардеробу, повесил его на привычное место и взялся за чемодан, намереваясь пройти в свою комнату. Мать смешалась.

— Сынок, твою комнату мне пришлось сдать… Я потом расскажу. Проходи в гостиную, там и располагайся!

В гостиной, служившей столовой, ничто не изменилось. Натёртый паркет блестел как зеркало. Привычно звонко тикали старинные напольные часы с маятником в резном футляре ценного чёрного дерева, главное украшение комнаты. Согласно семейным легендам, они принадлежали чуть ли ни прабабушке. — Анкерный ход!  — гордо произносил отец, поднимая указательный палец. Вилли поставил чемодан у дивана. Мать подошла к высокому буфету орехового дерева и достала сервизные чашки. Она дорожила этим майсенским фарфором, он был подарен ей на свадьбу. Сервизом пользовались лишь по случаю семейных торжеств. Поймав взгляд сына, она сказала: — Так сегодня ведь праздник! Боже мой, какое счастье, что ты, наконец, дома! Сейчас кофе будет готов. Иди, умойся с дороги! Подожди минутку, я принесу полотенце.

Вилли подошёл к окну. Улица была пустынна. Быстро стемнело. В бледном свете одинокого фонаря плавно кружился жидкий снежок. Подоконник был заставлен кудрявыми геранями. Мать была уверена, что они защищают от моли. Они цвели, а на стекло липли снежинки. Он потёр листик, втянул знакомый с детства острый запах, задёрнул шторы и повернулся к рабочему столику на гнутых ножках, стоящему перед  креслом с высокой спинкой. После смерти отца его облюбовала мать. На столике стояла лампа: бронзовый арапчонок на поднятых руках держал зелёный абажур, а рядом лежала  Библия в коричневом кожаном переплете с золотым обрезом. Он открыл застёжку. На форзаце каллиграфическим почерком готической вязью было выведено: Алисе Мальвине Аугусте Ландграф в день конфирмации и дата — 23 июля 1885 год. Неужели его маме было когда-то четырнадцать?! Он поднял глаза от книги.

— А ты как думал?!  Гляди, какая я была! — ответила на его немой вопрос большеглазая хрупкая девочка в пышном белом платье, с недетской серьёзностью смотревшая на него с коричневой фотографии на стене. Отец называл это фото в виньетке дагерротипом. Он любил украшать свою речь «учёными» словами, как многие, кому не довелось получить образования. Вилли перевёл взгляд на мать, появившуюся в дверях. После смерти отца она резко сдала: поседела, стала грузной, исчезла прежняя живость. Он никогда не помнил её худенькой, но сейчас в её полноте чувствовалось что-то нездоровое. С какой-то особой нежностью он глядел на неё, думая о быстротечности человеческой жизни. Мать поймала его взгляд, прочла в нём всё и ответила со вздохом:

— Да, сынок, жизнь, считай, прошла…

Желая порадовать Алису (ведь приятных сюрпризов никогда не бывает слишком много), Вилли на другой день принёс небольшую пушистую ёлочку. Дух свежей хвои заполнил всю квартиру. Последний раз они украшали ёлку, за год до его отъезда. Устанавливая купленное деревцо в специальную подставку-треногу с зажимами, он вспоминал детство. Сколько радости доставляло Рождество! Как ждали они этого дня! Ёлка, подарки, сладости, гости… Хотя Элли и Фрицхен были старше его, они проявляли не меньше интереса и нетерпения. После завтрака в этот день они обычно отправлялись с отцом на прогулку. Колючий морозный воздух пощипывал щёки, нос. На улице было празднично. Окна магазинов ломились от рождественских товаров. Отец обычно покупал им по пакетику жареных в сахаре лесных орешков. Заполучив лакомство, они несколько успокаивались и с интересом глазели по сторонам. Многие витрины были украшены золотой и серебряной мишурой-канителью, звёздами из фольги, малиновыми, синими и зелёными шарами разной величины, которые свисали на атласных лентах целыми гроздьями. Всё это сверкало, переливалось, завлекало, радовало глаз.

На площади неподалеку от их дома расположились пестрые балаганы рождественской ярмарки. Там же находился вертеп, где восковой младенец Иисус лежал в яслях, над ним склонилась белокурая Богоматерь в синих одеждах, напоминавшая маленькому Вилли его собственную мать. В очаге теплился огонь, в одном углу сгрудились овечки, над ними возвышалась рогатая черная в белых пятнах корова с добрыми глазами, опушёнными длинными ресницами.  — Симментальской породы! — значительно произносил отец. А в другом углу вертепа стояли, протягивая руки к младенцу, три пришельца в диковинных одеяниях: голову двух венчали колпаки звездочётов, а средний был в нарядной чалме.

— Это волхвы! — пояснял отец. — Три царя, которые пришли в Вифлеем с дарами. Их вела звезда.

Действительно, в тёмносинем небе над убогой хижиной пламенела яркая звезда. Самым интересным участником действа маленькому Вилли казался верблюд с лохматыми ногами. Он переминался позади царей, на него сыпал снег, и Вилли заботило то, что этот житель Юга вполне может замёрзнуть. Верблюд печально глядел полуприкрытым глазом, и, хотя во всём его облике проглядывала некоторая надменность, Вилли испытывал к нему жалость и даже готов был поделиться оставшимися орешками.

Оторвавшись от вертепа, дети с отцом двигались к соседней кирхе, но на службу они частенько опаздывали. «Ликуй, ликуй, Иерусалиме!» — неслось навстречу им, и взмывал высоко под стрельчатые своды заключительный аккорд псалма, славящего Господа.

Голос матери вывел его из задумчивости.

— А ты знаешь, Вилли, у нас ведь сохранились старые украшения. Слазь-ка на антресоли в кладовке! Там есть коробка, перевязанная синей тесёмкой.

Он с интересом разглядывал игрушки своего детства: сверкающих красным золотом пучеглазых рыб-вуалехвостов, очаровательного жирафа с зеленой веточкой во рту, слона с паланкином на спине, мягкие игрушки из ваты — лимоны, мандарины, грибы-мухоморы, они были соответственно раскрашены и щедро посыпаны блестками. Были здесь и фигурки двух сорванцов и проказников — Макса и Морица. Это хорошо известные ему герои из книжки Вильгельма Буша, которую он получил в подарок на Рождество. Отец, возвращаясь после работы, частенько спрашивал мать: — Ну, как тут вели себя наши Макс и Мориц?

Подняв глаза от коробки, он перехватил грустный взгляд матери. Алиса томилась в ожидании  внучат и тяжело переживала бездетность своих детей. Уж как она молила Господа послать ребёночка её Элли или хотя бы Фрицци. Но не слышал Господь, замкнул слух свой… Она не роптала на Него, но тосковала.

      Как ликовала Алиса, получив в июне 1937 года из России весть о рождении внучки, её долгожданной Гретель! Только одно омрачало радость: новые немецкие власти преследуют евреев, против них уже два года действуют Нюрнбергские законы, и её невестке Сарре заказан путь в Германию. Ну что ж, коли так, она сама поедет в Россию к детям. А пока что идёт Алиса в лучшую фотографию на Unter den Linden. Пусть её фото станет  благословением для малышки.

      Письмо с фотографией пришло из Берлина через неделю после ареста моего отца. Но не станем забегать вперёд, не будем о грустном накануне Рождества. Это коробка с игрушками во всём виновата. Алиса берегла игрушки для внуков. Словно знала, что её единственная внучка, которую ей так и не доведётся увидеть, будет одержима страстью к ёлочным украшениям. В послевоенном полуголодном детстве можно было лишь мечтать о них.

     Довоенных ёлок в Новороссийске мне не припомнить. Но хорошо помню первую послевоенную ёлку 47-го года в Одессе. Чтобы её добыть, я отправилась ночевать к дедушке, который жил в маленьком домике с водопроводной колонкой и «удобствами» во дворе на Конной улице у Нового базара. Очередь заняли с вечера. Среди ночи дедушка пошёл «отмечаться», а ближе к шести утра он поднял меня и отвёл в очередь, где я, прыгая, чтобы согреться, простояла до восьми часов. Когда началась продажа, давка стала невыносимой, меня прижали к решетке и вполне могли если не раздавить, то покалечить. Но мне, худышке, удалось проскользнуть между прутьями, потеряв всего две пуговицы от тощего, из отцовских брюк сшитого  пальтишка, и оказаться на выгороженном пятачке, где были свалены ёлки и шла продажа. Досталось мне жиденькое однобокое деревце, но я была счастлива.

      Ёлку предстояло нарядить, и вопреки традиции я приняла в этом активное участие. Другие дети переживали чудо внезапной встречи со сверкающей нарядной ёлкой, а для меня сам процесс украшения  был чудом, тем более что игрушек у нас не было и купить было не на что. Но, как говорится, голь на выдумки хитра. Мама не зря работает в порту чертёжницей. Из плотного ватмана вырезаются фигурки балерин. Мама рисует им личики, волосы, туфельки. Тётя Оля делает для них пачки из цветной жатой бумаги. На бумагу пришлось разориться. Куплены листы жёлтые, зелёные и розовые.  Мама называет этот цвет цикламеновым. Может, она и права, я ещё с этим цветком незнакома. Я выращиваю на подоконнике неприхотливые бегонии. Моя обязанность —  клеить цепи-гирлянды.

      Предмет нашей особой гордости — клоуны. Мама придумала делать их из яичной скорлупы, но для этого нужно проколоть с двух сторон куриное яйцо,  осторожно отколупнуть кусочек скорлупы и высосать содержимое. Сырые яйца вызывают отвращение, но уж очень хочется видеть на ёлке нарядных клоунов. Мама расписывала яйцо-лицо, крепила цветной колпачок и пышную оборку, и получалась восхитительная игрушка.

     Оказавшись на ёлке у моей подружки Аллочки, я поняла, насколько она наряднее нашей Золушки. Семья Аллочки не эвакуировалась из Одессы во время войны, их дом не был разорён,  и у них сохранились довоенные игрушки. Поддавшись искушению, я тайком сняла с ёлки маленькую собачку блестящего серебряного с синим стекла и спрятала в карман. Повесить собачку на свою ёлку я не решилась, поскольку не знала, как объяснить домашним её появление, но я спрятала её в угол, где за шкафом один на другом стояло три чемодана, два из которых были родом из Германии. Таким образом, отцовский чемодан в течение года оставался единственным свидетелем моих тайных свиданий с собачкой. О том, что моя радость куплена ценой позора, он не догадывался. Собачка хранилась у меня более сорока лет, и только на пятидесятилетие Аллочки (его отмечали в одесском ресторане «Красная») я решилась снять грех с души и вернула ей игрушку, публично покаявшись под общий смех.

       В течение нескольких лет, нещадно экономя на завтраках, я умудрялась в декабре покупать настоящие ёлочные игрушки. Они продавались в писчебумажном магазине «Два слона»  на Ришельевской. Улица давно носила имя вождя пролетарской революции, но у нас в доме  благодаря отчиму улицы именовали по-старому: наша — Троицкая, Канатная – это, где моя школа, там проживает большинство одноклассниц.  Параллельно Канатной, вдоль парка Шевченко,  тянется Маразлиевская, прежде там жили богачи, да и сейчас — не последние люди, а выше, в центре, — Екатерининская, Александровская, Преображенская, Соборная. Мой отчим — коренной одессит, ещё один ровесник века, и ко всему его домашнее имя — никто не поверит — Виля. Он вызвал  нас в Одессу из эвакуации в апреле 1944 года, названия улиц мы узнавали от него.

     Одесситы любили магазин «Два слона» на углу Жуковского и Ришельевской. С незапамятных времён огромные слоновьи туши из серого папье-маше, осев на задние ноги, в полумраке магазина простирали навстречу друг другу поднятые в приветствии хоботы. Они образовывали арку, которая отделяла книжный отдел от писчебумажного. В процессе реконструкции и модернизации допотопные слоны исчезли, но истинные одесситы до сих пор называют магазин – «Два слона», а маргиналы из села, заполонившие ныне Одессу, пялятся на них в недоумении.

       Игрушки я выбирала  очень тщательно, долго стояла у прилавка и, решившись, брала не более двух-трёх за раз, чтобы иметь возможность через несколько дней вновь вступить в этот волшебный сверкающий  недолговечный мир. О Рождестве в детстве я вообще не слышала.  Ёлку ставили к первому января. В середине января ёлочные игрушки складывались в коробку до следующего года. Никто из взрослых не знал, что почти ежемесячно я доставала коробку со шкафа, и мы с младшей сестрёнкой с восторгом разглядывали своё сокровище. Мы жили бедно,  у нас не было кукол, лишь один плюшевый одноглазый медвежонок на двоих, может быть, поэтому тайные встречи с ёлочными украшениями в неурочное время были для нас  такой радостью. А тем временем у бабушки Алисы в Берлине хранилась для меня заветная коробка с чудесными ёлочными игрушками, каких ни у одной из моих подружек и в помине не было, но мне так и не довелось их увидеть.

В рождественский вечер за столом их оказалось четверо. Пришла Элли с мужем Хайнрихом Надольны, владельцем табачного магазинчика в Штеглице. Так повелось, что старший брат праздновал Рождество у родителей жены. Они придут завтра к обеду. Подарки, привезённые Вилли: большой серый пуховый платок с красивой каймой для матери  и белая тонкой вязки ажурная шаль для сестры — вызвали восторг.

— Их привозят на рынок женщины из Оренбурга, — рассказывал Вилли. — Вот эта, белая, называется «паутинка», она пролезает через кольцо. Попробуй! — предложил он Элли, недоверчиво покачивавшей головой. Сестра сняла обручальное кольцо, но не знала, как приступить к делу. — Возьмись за один уголок и просунь его в кольцо, а потом тяни!

— О-о-о! — вздох восхищённого удивления вырвался у всех троих, когда Элли без всякой натуги протащила сквозь кольцо свою шаль.

— Это козий пух, но там козы особой породы, — пояснял Вилли с таким видом, будто это он сам пас, стриг оренбургских коз, прял тончайшую нить и вывязывал восхитительный  узор этого тончайшего платка.

— Вилли, это просто царский подарок! Мы с мамой будем единственными в Берлине, — не унималась Элли. — Мы тоже тебе кое-что приготовили. Хайнрих, что ты сидишь?!

Хайнрих принёс из прихожей небольшой пакет, в котором оказались металлическая коробка дорогих фирменных сигарет „Coronet“, изящная посеребренная спичечница, и шкатулочка из карельской берёзы, красота которой таилась в причудливых узорах-разводах самого дерева. Это был товар его магазина.

Мать взяла со столика плоский пакет в нарядной упаковке. Вилли вначале подумал, что в нём книга, но там оказался альбом для фото, с  темнозеленым тисненым верхом, прошитый сбоку витым шнуром с кисточками. Плотные темносерые листы альбома были прослоены тонкой полупрозрачной бумагой, на которой виднелись водяные знаки известной фирмы.

— Это тебе для открыток с видами России. Ты же любишь путешествовать.  Мы получили твои открытки из  Москвы и Крыма.

Он побывал в Крыму прошлым летом, когда был премирован недельной путёвкой в Ялту. Он тогда успел повидать  Алушту и  Алупку, и  удивительный замок, построенный на самом краю нависшей над морем скалы. «Ласточкино гнездо» — так называют это сказочное сооружение.

— Неужели лучше нашего баварского замка Людвига? — вскинулась Элли.

— Понимаешь, это совсем иное, их невозможно сравнивать. Дикая скала, обрывающаяся прямо в море. Само море — это совершенно особое обрамление. Никакой зелени, только камень. И всё так чётко на фоне неба, не то, что каждая башенка — каждый зубчик, каждый проём виден.

Он хотел было рассказать им о прекрасном  царском дворце в Ливадии, который сторожат два дремлющих льва у подножья беломраморной лестницы, а вдоль неё взбегают вверх стройные тёмнозеленые кипарисы, но мать вошла с  блюдом, на котором возлежал традиционный рождественский карп, запечённый с овощами и всё внимание переключилось на него. Отдав дань карпу и картофельному салату, они заговорили, перескакивая с одного на другое, как это бывает с людьми, которые долго не виделись. Вилли не терпелось рассказать им о России, но не меньше хотелось ему узнать и понять, что произошло здесь за время его отсутствия. У него уже была назначена встреча на завтра с закадычным дружком Руди, там он получит достоверную информацию. На шурина он не очень-то полагался, он далёк от политики и всегда всем доволен. Однако на этот раз Хайнриха словно прорвало. Обычно немногословный, он стал распространяться о трудных временах в торговле.

— Представляешь, папиросы и сигареты приходится вроссыпь продавать. У людей не хватает на коробку. Заработок — кошке на молоко.

— Так было только после войны, помнишь, Вилли? — подхватила Элли.

Он хорошо помнил это время. Тогда за хорошую сигарету курильщики готовы были душу продать. Те, что продавались в россыпь, были из какого-то сена, трухи, табаком они и не пахли. Летом 1918 года призвали восемнадцатилетних, ему повезло, не дотянул года. Ребята вовсе не рвались на передовую. Уже ходили будоражащие слухи о близком мире, а кому охота в конце войны схлопотать пулю в лоб. Тем не менее, новобранцев после двухмесячной подготовки погнали в окопы. Последние месяцы были особенно тяжелыми. И сколько ребят погибло! Мать рыжего Людвига Мюллера, лучшего математика их  гимназии, тронулась, получив известие, что сын погиб под Суассоном. А вообще на памятной доске, которую потом установили в школьном дворе, много выбито имён, не меньше  полусотни. И это только в одной реальной гимназии имени Вернера фон Сименса!

Вилли ушёл в свои мысли и,  не слыша жалоб Хайнриха, вдруг невпопад спросил:

— А помнишь, Элли, как Фрицци в первый месяц после возвращения нельзя было вытащить из тира? Он всё стрелял и стрелял и завалил нас своими выигрышами — пивными кружками, вазочками. Мы их потом раздаривали. А к Илзе он явился с  настенными часами.  Кукушка давай куковать, а с ней – истерика. Фрицци отпоил  её грудным эликсиром, но в тир с того дня перестал ходить.

Поймав недоумевающие взгляды сестры и её мужа, Вилли сконфузился. Но выручила мать. Она подала  испечённый ею рождественский кекс с изюмом, облитый глазурью и украшенный фигурками из марципана, и попросила Хайнриха налить всем чаю. Разговор пошёл по другому руслу. Вилли рассказывал о своей работе в Сталинграде, о новых друзьях-приятелях, о московских впечатлениях. По его словам, живут люди в России бедно, много беднее немцев, рабочих поселяют в деревянных бараках, а некоторые сами роют и оборудуют себе землянки. Одеты кое-как, ассортимент в магазинах просто никакой, а если что-то «дают» (это их выражение), то очереди бесконечные, но для иностранцев есть специальные магазины — Инснаб. Цены там дешевле, чем обычные. Недавно при заводах открылись ОРСы — отделы рабочего снабжения. Что там едят? Очень по-разному. У них до сих пор действует карточная система. Прилично поесть можно в ресторане, но там дороговато, в столовых готовят невкусно, а домашней еды ему не часто там доводилось пробовать. Девушки угощали пирожками с грибами, капустой, ягодами — вкусно! Кстати, Рождество вообще не празднуют,  встречают Новый год, но ёлок не ставят. Так что сегодня никто за столом не сидит. На рынке можно купить рыбу и битую птицу, и сметану, но гигиена на нуле, иностранцев в Москве предостерегали против покупок съестного на базарах. Овощи, картошку они всё же покупают. И ещё летом там фантастически вкусные арбузы. Никто за столом не знает, что это за фрукт.

— Ну, такой круглый большой зелёный, полосатый,  с хвостиком, а внутри красный сладкий с черными косточками. У русских есть такая загадка: «Без окон, без дверей, полна горница людей». Так это — арбуз!

Загадка только усугубила всеобщее непонимание. Приходится поверить Вилли на слово, что астраханский арбуз — это нечто волшебное. Загадочного там вообще много. Живут скудно, к комфорту, бытовым удобствам не приучены, очень невзыскательны, готовы довольствоваться минимальным, работают за гроши, радуются каждой мелочи, но при этом молодёжь уверена, что их социалистический строй — самый лучший, что СССР — надежда человечества. Вилли теперь сомневается, что это так, хотя бы потому,  что много времени тратится на собрания, митинги, т.е., на его взгляд, попусту.  Организация труда скверная, берут больше числом, чем уменьем. Однако безработицы у них, похоже, и вправду нет,  большое стремление к знаниям и настрой очень оптимистический, а строительство — так просто огромное. Сталинград меняется на глазах, на месте старых маленьких домишек возводятся новые дома, улицы асфальтируются, правда, пыли и грязи меньше не становится.

В Москве он не был чуть больше двух лет и просто не узнал центр. Идёт громадный снос, реконструкция, всё — в строительных лесах. Но вот что непонятно и удивительно: сносят не только ветхие, небольшие домишки, как, скажем, в Охотном ряду (это совсем близко от их Красной площади), но почему-то разрушают прекрасные соборы, церкви. Уже нет Страстного монастыря на Тверской и буквально на его глазах, перед Рождеством, начали рушить храм Христа Спасителя на берегу Москва-реки. Всё было оцеплено. Он смотрел на происходящее с Волхонки, женщины мелко крестились и плакали. Кто-то в толпе сказал, что там построят Дворец Советов. Непонятно, зачем понадобилось такую красоту губить. Ну, постройте дворец  в другом месте! Ведь это памятник истории! Воздвигнут в честь победы над Наполеоном.

— Говорят, деньги на храм собирали по всей России, жертвовали не только богачи,  беднота по медному грошику несла. И возникло на берегу реки грандиозное сооружение. Как наши кафедральные  Соборы. Он бы ещё сто лет без ремонта простоял. Я внутри-то не был, но люди в толпе говорили, что там росписи известных художников. Красота неописуемая!

— Какой же это социализм, если дома Господа нашего разоряют?! Грех большой на душу берут. Время-то мирное, не война. Как это храмы взрывать?! За это Бог их накажет!

Мать никак не могла успокоиться. На этой ноте их разговор о России и закончился.

 

§89 · By · Январь 7, 2014 ·


Comments are closed.

"Гуманитарный научный журнал" | ЦНИИ "Парадигма"

Прием пожертвований на развитие проекта