Владимир Порудоминский

 

 

  Повествование-хроника

 

 „Я сегодня все утро читал газеты…

  Странные дела делаются в Испании…“

 Гоголь

 

 

…И вечно он шутит свои грустные, непостижимые шутки…

Чтобы дурная погода не подпортила юбилей, решили праздновать столетие Гоголя не день в день, а через месяц с небольшим – 26 апреля. Казалось, рассчитали вернее некуда – к великой дате и солнце ярко сияло, и земля прогрелась, и деревья, по слову поэта, стояли „обвеяны листьем молодым“, – и вдруг на’ тебе: буквально накануне празднования повалил снег, падал крупными мокрыми хлопьями, на тротуарах и мостовых лежал студень – ступить страшно. К вечеру снегопад прекратился, в воздухе повисла плотная, удушливая изморось.

На рассвете 26-го устроили репетицию открытия памятника. Непонятная глыба его, спрятанная под покрывалом, высилась в самом начале Пречистенского бульвара. Со стороны площади подход к памятнику был открыт, с трех же других стороны воздвигли „покоем“ трибуны, предназанченные для почетных гостей. Трибуны эти, сколоченные из досок и покрашенные в желтый цвет, вот уже несколько дней занимали Москву не меньше чем памятник. Пошел слух – и даже в газетах писали, – будто громоздкие сооружения непрочны, сбиты на живую нитку, в народе говорили : „Не миновать Ходынки“. Думские власти, и устно и печатно, опровергали вредные домыслы, однако для успокоения населения и совести послали экспертов обследовать злополучные трибуны; эскперты же возьми и заключи, что-де строение действительно не вполне надежно. Теперь вокруг трибун развернулась прямо-таки „политическая борьба“: городской голова Гучков требовал под личную ответственность пустить гостей на трибуны, его осмотрительные сторонники предлагали новую экспертизу, противники же обвиняли городского голову в срыве дорогого каждому сердцу юбилея и писали на сей счет фельетоны, даже в стихах. Впрочем, как говаривал виновник торжества в своей „Майской ночи“, — „в мирской сходке или громаде голова всегда берет верх“.

…Воздух быстро светлел, в небе между туч появились серые, холодные промоины. Был тот пустынный, неуютный час, когда даже ночные извозчики отправляются по домам спать, потому что доброму человеку об эту пору ехать уже неоткуда и еще некуда. Только у входа на бульвар стояли две неподвижные, как изваяния, пролетки, кучера уныло дремали на козлах.

На площадке у подножия памятника, негромко переговариваясь, топталось несколько человек: университетский профессор, и еще профессор, член гоголевской комиссии, да пара конкурирующих между собой газетных хроникеров (нашлись верные люди, шепнули про назначенную репетицию, – как  тут не поспешить, чтобы первому увидеть!); какие-то люди (эксперты, должно быть) возились поодаль на трибунах – утром Думе предстояло вынести решение, заполнить их или оставить пустыми.

Автор памятника, скульптор Андреев Николай Андреевич, должен был подойти с минуты на минуту. Мастерская его располагалась по соседству, в Большом Афанасьевском переулке: он снимал сарай у домовладельца и художника-мраморщика Орлова, изготовлявшего надгробия; тут же, в сарае, на антресолях было оборудовано жилое помещение. Дожидаясь скульптора, собравшиеся на репетицию беседовали о том, что было у всех на устах: об этом памятнике, который откроют нынче утром и о котором уже столько толков,  опять-таки о злополучных трибунах и о скандале с билетами на торжество.

В Думе для прохода на трибуны и площадку вокруг монумента выдавали депутатам красную картонку с черным силуэтным профилем Гоголя в верхнем левом углу; билетов не хватало; гости, особенно специально приехавшие из других городов, сердились и требовали, а перед зданием Думы барышники продавали почетные приглашения по двадцати пяти рублей за штуку.

Желающих попасть на открытие памятника было хоть отбавляй, в газетах печатали объявления: „Окна на торжество Гоголя сдаются, открытый вид, Арбатская площадь, дом Голикова, трактир Григорьевой, телефон 111-36“.

Из общего интереса всякий старался извлечь свою пользу. „Гоголевские дни в ресторане „Мартьяныч“. Меню по Гоголю. Администрация имеет честь предупредить, что заказы на лабардан приниматься не будут, так как такого блюда нет, а выдумал его не кто иной, как И.А.Хлестаков“, — такие объявления тоже печатались. Соперничающие рестораны, впрочем, предлагали и лабардан, объясняя, что согласно толковому словарю Даля, рыба сия есть всего-навсего простая треска. (Два года назад, когда праздновали закладку памятника, городской голова рассылал избранным роскошное приглашение на завтрак в „Праге“: в меню значились и лепешки со всякими припеками со стола Коробочки, и грибки из кладовой Пульхерии Ивановны, и бараний бок от Собакевича, и арбуз в семьсот рублей, и бургуньон с шампиньоном из погреба Ноздрева, и много всякого другого, между прочим и этот самый лабардан от купца Абдулина.)

В те дни повсюду, разом и вдохновенно, заговорили о пошлости, о смехе сквозь слезы, о том, что скучно на этом свете, господа, — заговорили, зацитировали в ученых обществах и в печати, в университете и в Думе, в собраниях и заседаниях самого разного рода, особенно полюбили цитировать, что у нас всякое дело непременно требует богатырства, — и, как слух был переполнен цитатами, так взор всюду, куда ни глянь, натыкался на востроносый птичий профиль – именно профиль, фаса словно бы и не было! –    нарисованный без всякой заботы об образе, лишь беглым условным значком: на ресторанных меню и журнальных обложках, на тетрадях, календарях, бюварах, аптекарских коробочках, шоколадках, обертках карамели, на ярких этикетках печенья „Гоголь. С.Сиу и Ко“…

Около пяти справа из-за трибуны появился прямой широкоплечий человек с красиво посаженной, чуть откинутой назад головой. Он шел к памятнику, решительно стуча каблуками по камню площадки. В крепко сбитой фигуре Андреева, в ладных движениях его чувствовались сила, собранность, пружинность спортсмена. Лицом Андреев тоже был самобытен, ни на кого не похож – мощной лепки лоб, темные, острые, будто буравчики, глаза и небольшая, странно не расчлененная на волоски, а как бы высеченная из цельного куска ярко-рыжая борода.

Быстрым, уверенным шагом Андреев обошел вокруг памятник, говоря что-то неизвестно откуда вынырнувшему и спешившему за ним следом рабочему с деревянной рейкой в руке. Они остановились возле остальных участников ночного смотра. Все замолчали и, задирая головы, стали разглядывать покрытую светлой материей фигуру на высоком пьедестале.    Светало. Свежий утренний ветер разгонял сырость, черные разорванные волокна туч бежали по небу, за ними просвечивала голубизна. Рабочий пошарил рейкой в складках материи, свободно свисавшей почти до основания пьедестала, извлек длинную тесемку. Андреев подхватил конец ее и протянул профессору – члену гоголевской комиссии. Профессор растерянно принял тесемочку и взирал на Андреева, кажется, что со страхом.

Покрывало легко, как по живому телу, соскользнуло на землю.

 

Из газет:

„Когда взвился и слетел закрывавший его так долго чехол, первое впечатление этой почти страшной фигуры, прислонившейся к грубой глыбе камня, точно ударило. Большинство ждало образа, к которому привыкло. И вместо этого явно трагическая, мрачная фигура, голова, втянутая в плечи, огромный, почти безобразящий лицо нос и взгляд – тяжелый, угрюмый, выдающий нечеловеческую скорбь. В сумерках и лунной ночью он будет прямо страшен, этот бронзовый великан, на Арбатской площади, замерший в позе вечной думы…“

 

Памятник Гоголю Россия ждала без малого двадцать девять лет.

8 июня 1880 года на торжествах по случаю открытия памятника Пушкину в Москве писатель Потехин говорил: „Мы думаем, что, почтив Пушкина, мы ничем не утешим столько его великую тень, как положив в эти дни чествования его памяти начало всенародной подписки на памятник Гоголю…“

Тут же собрали 4 тысячи.

Через полтора месяца последовало высочайшее соизволение на образование гоголевского фонда (который в 1907 году составил 114900 рублей; к тому же семейство Демидовых пожаловало на сооружение „всенародного монумента“ 110 пудов меди стоимостью 22 рубля 50 копеек за пуд). Через десять лет (!) после учреждения фонда, в 1890 году, Общество любителей российской словесности создало комитет по сооружению памятника – под председательством московского генерал-губернатора. Еще через три с половиной года (!) государь разрешил комитету „открыть действия“. Комитет собрался на первое заседание – еще через три года. Провели организационную меру – председательствование поручили городскому голове.

Между тем памятник и заложен не был.

Как говаривал Гоголь, „приказано ждать, да и время не назначено“.

Еще через пять лет, в 1901 году, объявили наконец „условия на составление проекта памятника“. Тогдашний журналист пародировал эти условия: 1) чтобы Гоголь непременно сидел, 2) чтобы пьедестал был совершенно простой и гладкий, 3) чтобы не было никаких аллегорий,

4) никаких барельефов, 5) никаких украшений, 6) никакого творчества,

7) никакого таланта…

И уже не из пародии – из подлинного объявления о конкурсе – совершенно гоголевская, и почти мистическая, подробность: по всем вопросам конкурентов просили обращаться к члену комитета по сооружению памятника г-ну А.Е.Носу…

 

Одновременно решали вопрос о месте для памятника. Предлагали площади – Театральную, Лубянскую и Арбатскую, бульвары – Никитский, Страстной (чтобы памятник Гоголю оказался напротив памятника Пушкину на Тверском), Рождественский (здесь предполагалось установить монумент на возвышении – у того места, где бульвар круто спускается к Трубной площади). Высочайше были утверждены Трубная и Арбатская площади. Комитет остановился на последней, однако немного погодя, в связи с тем, что на площади расположилась извозчичья биржа, ходатайствовал о дозволении отодвинуть памятник в начало Пречистенского бульвара.

 

Пока суд да дело, согласно „условиям“, дважды объявлялись конкурсы и рассматривались представленные проекты. Один из критиков оставил описания этих, по его словам, „бездарных проектов“: „франт, произносящий речь перед дамами“, „немецкий пастор, сидящий на скамейке“ и т.д. А ведь в конкурсе участвовали известные скульпторы – Бах, Волнухин.

Привычный Гоголь Волнухина поднял голову от книги, которую читал, печально и мечтательно смотрит вдаль. У Баха миловидный Гоголь самодовольно откинулся в кресле и, снисходительно прислушиваясь к собеседнику, кажется, что поигрывает цепочкой от часов. На сохранившейся фотографии проекта под девизом „Заря“ Гоголь, приглаженно красивый, чуть ли не „хорошенький“, сидит, щегольски закинув ногу на ногу, на нем модный сюртук от хорошего портного, с плеча элегантно ниспадает плащ, в руке широкополая шляпа, он радостно общителен и лучезарно любезен. Проекты рассматривали, присуждали им места, их даже премировали. Только вот беда: всем было ясно, что ни один из них не может стать памятником.

В начале 1906 года Илья Семенович Остроухов, художник и художественный деятель, попечитель Третьяковской галереи, предложил комитету отказаться от конкурсов и поручить создание памятника одному скульптору. Чтобы склонить комитет к такому решению, Остроухов сам же поставил жесткое условие: проект непременно принимается единогласно; один голос против – и проект отвергается. Когда комитет поддержал это предложение, Остроухов назвал мастера, которому считал возможным и даже необходимым поручить работу над проектом, – Андреева.

Позже „Новое время“ выразило негодование по поводу того, что „исполнение памятника было поручено без конкурса и малоизвестному скульптору“.

Известность Андреева была и в самом деле известностью несколько особого рода. Ему – тридцать три, время свершений, творческие силы его на подъеме, но, признанный среди людей искусства, Андреев не приобрел никакого имени в официальных кругах. Замечательно, что в том же 1906 году, после того как Репин, Матэ и Опекушин (!) предложили Андреева в действительные члены Академии художеств, конференц-секретарь Академии запрашивал у Остроухова имя и отчество скульптора, а „также хотя бы краткий перечень его работ“. Между тем произведения Андреева экспонировались на передвижных выставках; любителям искусства были известны исполненные им скульптурные портреты писателей, художников, артистов;  его работа получила первое место на конкурсе проектов памятника М.И Глинке для Петербурга, – другое дело, что заказ передали признанному и надежному (в том смысле, что ничего неожиданного не произведет) Баху; получил премию и его проект московского памятника Ивану Федорову, но тут „обошел“  Андреева его учитель Волнухин.

14 октября 1904 года актер и драматург А.И.Сумбатов-Южин обратился в качестве председателя Московского литературно-художественного кружка к Льву Николаевичу Толстому с просьбой „дать несколько сеансов скульптору Николаю Андреевичу Андрееву, которого, как выдающегося художника (!), Кружок избрал для исполнения Вашего бюста“.

Лев Николаевич отвечал Южину из Ясной Поляны:

„Не сердитесь на меня, пожалуйста, любезный князь Александр Иванович, за мой отказ. Я очень напряженно занят и, как все старые люди, с трудом отступаю от заведенного порядка жизни, и, кроме того, моих бюстов так много, что лестное для меня желание кружка может быть исполнено и без нового бюста.

Мне очень жаль, что не могу сделать вам приятного, и прошу вас извинить и принять мой сердечный привет и пожелания всего хорошего.

23 октября 1904

Лев Толстой“

Но какие-то переговоры, по-видимому, велись: Андреев в Ясную Поляну все-таки отправился – и сразу принят.

6 марта 1905 года домашний врач Толстого и друг его Душан Петрович Маковицкий, добросовестно записывавший яснополянские события и разговоры, свидетелем и участником которых был, помечает:

„Сегодня приехал скульптор Андреев…

Андреев надеется в три дня вылепить бюст Л.Н.

Л.Н. писал, а он в его кабинете лепил его. Это не мешало Л.Н., т.к. и Андреев работал, ничем не отвлекая его, и только смотрел на него. Но вечером Л.Н. все-таки заперся от него. „Чтобы не входили к нему“, — пояснила Андрееву Софья Андреевна“.

На следующий день Маковицкий продолжает:

„Андреев окончил лепку скульптуры – вчера начал. Останется здесь еще, хочет присутствовать при отлитии формы“.

В этот приезд Андреев сделал два слепка, среди них – бюст пишущего Толстого, ставший одной из лучших работ Андреева и одним из лучших скульптурных портретов писателя.

Тогда же, 7 марта, Маковицкий записывает интереснейшее суждение Льва Николаевича об Андрееве, вообще о современной скульптуре, суждение, которое, как увидим, необходимо иметь в виду для понимания толстовской оценки андреевского Гоголя:

„ — Это я первый раз видел скультора, который делает бюст без того, чтобы ему позировали, — сказал Л.Н. — Это новая школа: живопись-скульптура  –  она передает выражение. Старая греческая скульптура поклонялась плоти, Теперь скульптура не имеет того значения, как живопись. Она строит памятники. Во времена греков и римлян памятники обожествляли императоров (императоры были земные боги). Теперь нечего изображать. Христа – нельзя. Нужна вдохновляющая идея, а ее нет. Памятник современного императора, не говорю уже о нашем, но Вильгельма, какое он имеет значение? Он ничем не выдающийся генерал… Скульптура имеет гораздо меньшее значение, чем живопись…“

Андреев, похоже, пришелся Льву Николаевичу по душе – иначе не объяснишь его новые приезды для работы в Ясную Поляну – в мае того же 1905 года, а также в 1906-м.

Когда Остроухов выдвинул кандидатуру Андреева как единственного исполнителя памятника, он бесспорно видел в нем действительно выдающегося художника, автора портрета Льва Толстого, и не только, но также портретов Леонида Андреева и Боборыкина,  артиста Качалова, художников Репина и Касаткина и – что, конечно, очень важно – автора бюста Гоголя, установленного на станции Миргород (на средства Киево-Воронежской железной дороги), а, возможно,  и еще каких-то „гоголевских“ работ.

В исследовании, посвященном истории одного из тогдашних художественных сообществ, так называемых „сред“ московских художников, находим протокольное свидетельство:  в 1902 году, когда отмечалось 50-летие со дня смерти Гоголя, скульптор Андреев внес в зал, где проходило заседание юбилейной „Среды“, изготовленный им бюст писателя. Автору, как повелось у „Среды“, спели „Недурно пущено“ (шутливая похвальная песнь, принятая в сообществе), а бюст присоединили к гоголевской выставке…

 

Работу над проектом Андреев начал с путешествия на Украину, очевидно, придерживаясь в данном случае известного совета Гете: чтобы понять поэта, надо побывать в его отечестве. Скульптор успел застать в живых младшую сестру писателя Ольгу Васильевну Гоголь-Головню, буквально успел – она умерла несколько месяцев спустя.

Психологическое значение этой встречи трудно переоценить: записанные со слов Ольги Васильевны и изданные лишь в 1909 году (то есть после встречи с Андреевым) воспоминания свидетельствуют, что она хранила в памяти множество бесценных подробностей, которыми, надо полагать, поделилась и со скульптором, доброжелательно ею принятым. Вот, к примеру, несколько строк из ее рассказа (для Андреева несомненно очень значимого) о „позднем“ Гоголе: „Исчезла та беззаботная веселость, которую он иногда обнаруживал в обществе соседей, заставляя всех смеяться до слез, исчезли и те самоуверенность и спокойствие, с какими он отправлялся после чая заниматься в свой кабинет“. „Часто, — рассказывала Ольга Васильевна, — приходя звать его к обеду, я с болью в сердце наблюдала его печальное, осунувшееся лицо; на конторке вместо ровно и четко исписанных листов, валялись листки бумаги, испещренные какими-то каракулями; когда ему не писалось, он обыкновенно царапал пером различные фигуры, но чаще всего – какие-то церкви и колокольни… Иногда, впрочем, когда ему удавалось хорошо поработать утром, он приходил к обеду веселый и довольный, после обеда он шутливо упрашивал свою тетушку Екатерину Ивановну петь под мой аккомпанимент малорусские песни, причем и сам подтягивал, притоптывал ногой и прищелкивал пальцами… В эти моменты всё в нашем доме оживало: маменька улыбалась, в дверях появлялись смеющиеся лица прислуги… Но эта вспышка веселости быстро проходила, и снова братец, мрачный, подавленный, уходил в свой кабинет“. Такие рассказы, а Ольга Васильевна была ими богата, для художника сущий клад.

Но по-своему еще более важны для художника внешние впечатления, дарящие ему творческие откровения и преобразуемые им в пластические образы.

Об этом очень точно и с большим чувством рассказывает современник Андреева, известный живописец Петр Петрович Кончаловский, вспоминая свою работу над портретом Пушкина: „Невероятно помог мне один случай: в Историческом музее пообещали показать ватное одеяло пушкинской эпохи; а когда я пришел посмотреть его, внезапно познакомили с живой внучкой поэта. Всё, чего я не мог высмотреть в гипсовой маске, над чем мучился и болел, сразу появилось предо мною. И самое главное – я увидел у внучки, как раскрывался рот ее деда, каков был оскал его зубов, потому что внучка оказалась буквально живым потретом деда, была ганнибаловской породы… Я так обрадовался тогда, что совсем потерял голову и принялся, как ребенок, целовать эту милую, маленькую старушку. После этого работа пошла настоящим ходом, с большим воодушевлением“.

Андреев набросал несколько портретов Ольги Васильевны Гоголь – оплечных и в рост.

Побывал он и в селе Шишаки, стоящем на воспетой Гоголем реке Псел. Здесь были найдены многие прототипы для воспроизведения гоголевских героев на барельефах пьедестала. Рисунки в альбомах и пометки при них („Шишаки“) свидетельствуют, что отсюда, из самых что ни на есть „гоголевских мест“, вывезены Остап и Андрий, Чуб, Вакула, Солоха, сам Рудой Панько. И, наверно, не менее важны (психологически) сделанные на Украине пейзажные наброски: это тоже вдумывание в образ, осмысление его.

 

В чем – в чем, но в „фотографичности“ никто и никогда не упрекал андреевские творения; в этом их, кажется, и невозможно упрекнуть. Андреев между тем был большим любителем фотографии, не расставался с аппаратом и запечатлевал на пластинку подробности, которые не решался доверить памяти.         Андреев предостерегал своих учеников по Строгановскому училищу от рабского копирования натуры, но требовал, чтобы в их работах было глубокое сходство с ней, верность в передаче движения, не любил, когда они лепили „из головы“.

Его ученица, выбравшая для выпускной работы изготовление керамической подставки под лампу на сюжет „Иван-царевич и Жар-птица“, рассказывает: „Несмотря на то, что вещь эта была только декоративная, Николай Андреевич настаивал, чтобы все основные части композиции были выполнены с натуры. Он сам нашел подходящего для моего Ивана-царевича мальчика-подростка, с которого я лепила голову и руки, а также складки на рукавах…“

Рисуя вместе с учениками, Андреев поражал их широкой, пластичной линией, которой сразу охватывал натуру целиком, линией очень точной и вместе выявлявшей неожиданность, оригинальность формы. Ученики, следуя наставлениям, затверженным на специальных уроках рисунка, строили фигуру („вписывали ее в бумагу“) по отвесу, с массой вспомогательных линий, крестиков, насечек. Андреев не отрицал ремесла, лежащего в подножии искусства, наоборот, требовал его безукоризненного знания, но неизменно напоминал при этом, что „техническое изучение“ натуры – лишь начало ее познания, первый шаг творческого процесса: своей смелой, точной и неожиданной линией он показывал, что между „алгеброй“ и „гармонией“ лежит некоторый отрезок „пространства времени“, на протяжении которого и происходит освоение, осмысление натуры.

 

Жена скульптора, сама тоже художница, Мария Петровна Гортынская рассказывает (может быть, несколько преувеличивая творческую замкнутость мастера): „Николай Андреевич был очень скрытен в своем творчестве и ревниво оберегал свою работу от всяких глаз, даже дружественных и близких ему людей… Он одинаково не любил говорить как о своих планах и намерениях, так и о творческих исканиях“. Особенно это относилось к „работе над фигурой Гоголя“.

И все же, пусть скудные, воспоминания, сведения о прототипах, карандашные наброски и подписи к ним помогают увидеть „алгебру“, с которой начиналась высокая гармония памятника, высветляют и процесс осмысления образа и самый процесс работы над его созданием.

В мастерской скульптора были собраны все известные прижизненные портреты Гоголя. В этом, конечно, нет ничего удивительного (чтобы глубже, точнее понять лицо писателя, Андреев делал с них копии), – но вот что , пожалуй, важно: едва ли не самым нужным для него стал карандашный профильный портрет, исполненный Э.А.Дмитриевым-Мамоновым. Рисунок Дмитриева-Мамонова  (рисовальщика очень точного) выгодно отличается от слащавых портретов работы Моллера и весьма существенно – от знаменитого портрета кисти Александра Иванова, слишком интимного по характеру (что вызвало неудовольствие самого Гоголя). В карандашном портрете Дмитриева-Мамонова чувствуется метко схваченная схожесть, что не мешает ему, хронологически, кажется, самому позднему из гоголевских портретов нести в себе – при внешней простоте – определенную обобщенность, итоговость, столь важную для монументалиста. (То же видим в многочисленных графических портретах современников, исполненных самим Андреевым: впечатление наброска с натуры сопрягается в них со скульптурной монументальностью.)

И все-таки, хоть указаний на это нигде не встречаем, взгляд и чувство подсказывают своеобразную связь андреевского Гоголя с ивановским, но не с портретом, а с тем „Гоголем“ (тут необходимо взять имя в кавычки), которого находим среди толпы в правой части „Явления Христа народу“: смятение, напряженная дума, утрированные черты, хитон… Гоголь, приятель художника, внимательно следивший за созданием великой картины, желал, как известно, оказаться среди лиц, на ней представленных, и сам Иванов долго подыскивал ему место на полотне. На эскизе к „Явлению Христа“ сходство еще более очевидное, здесь иной, чем в окончательном варианте, поворот головы и тела. В статье об Иванове, перечисляя образы картины, Гоголь назовет и тех, что „понурили главы в сокрушеньи и покаяньи“. В „Явлении Христа“, которое мы знаем, таких нет. Но таким был „Гоголь“ на эскизе – низко склоненная голова, лицо, упрятанное в ворот хитона. С эскизом, надо полагать, Андреев был знаком.

По воспоминаниям близких, в мастерской всюду лежали сочинения Гоголя, из которых скульптор цитировал наизусть „целые пассажи“. Андреев „относился к Гоголю с исключительной любовью и считал его величайшим писателем“. Он называл Гоголя скульптором в литературе: „так рельефны его персонажи, обобщены все их характерные черты, отброшено все лишнее, и вместе с тем они живые, хотя и монументальные“.

По этим высказываниям можем судить, с каким вниманием проникал скульптор в эстетический идеал Гоголя, прославлявшего Брюллова именно за то, что у него „скульптура перешла наконец в живопись“, „пластика достигла верховного совершенства“ (и – немаловажно напомнить! – „сверх того проникнулась какой-то тайной музыкой“). Совершенной пластике, рельефности гоголевского искусства слова Андреев искал соответствия непосредственно в скульптуре.

 

Позже – памятник будет уже более десяти лет стоять на Арбатской площади – мыслью о повышенной скульптурности гоголевских героев Андреев поделится с К.С.Станиславским: в 1921 году режиссер предполагал осуществить „скульптурный принцип“ постановки „Ревизора“ на сцене Художественного театра.

„Скульптор привык чувствовать рельефное тело человека и его физические возможности для выявления внутренней жизни“, — объяснял основы принципа Станиславский. А значит: „Вместо режиссерских мизансцен и планировок – пластические группы, выразительные позы, мимика артистов на соответствующем общему настроению фоне“. Андреев советовал предельно выдвигать артистов к рампе, строить сцены „как бы на барельефе“.

Совместная работа над „Ревизором“ не была завершена, тем не менее „скульптурный принцип“ рождался у Станиславского в содружестве именно с Андреевым, когда годом раньше он был приглашен художником при постановке байроновской мистерии „Каин“.

 

Об этом следует помнить, оценивая необыкновенную выразительность барельефов пьедестала.

Герои, показанные на барельефах, должны были по глубине обобщения соответствовать образу их создателя – самого Гоголя. Поистине и в них, по слову Гоголя, „судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи!“

О барельефах на пьедестале впоследствии будут говорить разно. Одни объявят, что если есть в памятнике что хорошее, то барельефы. Другие – что барельефы несколько карикатурны, шаржированы. Третьи, одобряя или не одобряя фигуру и барельефы, найдут, что они стилистически ей не соответствуют.

Идея памятника, который представляет писателя, окруженного своими героями, не нова. В дни гоголевских торжеств в Малом театре после юбилейного спектакля показывали живую картину с участием огромного числа актеров – „Гоголь среди своих созданий“. Андреев не хотел „живую картину“. Он не хотел ничего, что нарушало бы первое впечатление, хоть в малой степени преграждало путь первому взгляду зрителя, отвлекало бы его. Но он хотел, чтобы „создания“ Гоголя были рядом с ним на памятнике, „при нем“.

По условиям первых конкурсов пьедестал должен был оставаться чистым. Хотя Андрееву дан был простор, он знал эти условия, понимал, что они выражают желание комитета – и пренебрег ими. „И долго еще предопределено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями…“ — вот что надо было Андрееву и вот что передал он благородно, сдержанно и выразительно: „лента“ темной, подернутой зеленоватой патиной бронзы красивым и нерезким „пятном“ на фоне пьедестала.

Когда, приблизившись и обходя монумент, всматриваемся в этих „странных героев“, чувствуем, что они так же соответствуют ушедшей в свои мысли фигуре их создателя, как „соответствуют“ одному-единственному Гоголю и Тарас Бульба, и Голова, и Городничий, и Чичиков, и Акакий Акакиевич, и художник Чартков. И вовсе они не карикатурны, не шаржированны, не утрированны, как показалась сгоряча критикам, противопоставившим их фигуре писателя. Они попросту неоднозначны, и каждый из барельефов своеобразно передает отношение самого Гоголя к своим героям и „соответствие“ их самим себе. Веселый, жизнерадостный юмор в образах „Вечеров на хуторе“,  разящая сатира в персонажах „Ревизора“ и „Мертвых душ“, трагизм и страшноватая, мистическая таинственность в устремившихся куда-то героях „Петербургских повестей“…

 

Выясняются, хотя и не все, прототипы ряда изображенных на пьедестале гоголевских персонажей. Так, „натурой“ для Земляники послужил актер Константин Рыбаков, для Бобчинского и Добчинского – также актеры: Москвин (имеется исполненная Андреевым гипсовая маска, запечатлевшая Москвина-Бобчинского в спектакле Художественного театра – речь о  „Ревизоре“ 1908 года, подготовленном к юбилею) и Федотов, игравший Добчинского в Малом театре. Для Тараса Бульбы скульптору позировал известный писатель и журналист Гиляровский: есть андреевский портрет Гиляровского, совершенно очевидно связанный с фигурой Тараса на барельефе (любопытно замечание Андреева о внешности Гиляровского, удивительно точно реализованное и в портрете и в барельефе: „Уж очень у него затылок упрямый!“).

Но такого рода поиски – хотя и привлекательное, в значительной степени бесплодное занятие. Образ Марьи Антоновны на барельефе несводим к портрету актрисы Асенковой, перерисованному из книги „Русская портретная галерея. Собрание портретов замечательных русских людей, начиная с ХVIII столетия с краткими их биографиями“. Оксану из „Ночи перед Рождеством“ Андреев привез с Украины, но для нее же ему позировали сестра, Капиталина Андреевна, и его знакомая (Е.А.Кост). Разные люди, внешне несхожие, часто служили прототипом одного и того же героя – лишь слитые воедино, обобщенные творческой фантазией художника, они дают образ. Удостоенный доверия репортер записал со слов самого Андреева, что Коробочку тот „подглядел“ в провинции в губернском правлении, куда зашел однажды по делам. Но в письме к Остроухову, рассказывая о своей поездке на Украину, Андреев признавался: „Даже Коробочка нашлась (по секрету – сестрица Николая Васильевича)“.

Но и это признание – „часть правды“: наброски в альбоме свидетельствуют о поисках типа. Газетный репортер спросил Андреева о прототипе Городничего (то есть о внешнем – с кого?); скульптор ответил: „Мало ли их! Тип распространенный весьма…“  Поиски внешнего прототипа, облика, определяются поисками образа, типа. В одном из писем Андреев примечательно говорит, что типы барельефа наконец-то „вывелись“ ( то есть родились на свет).

По тому же пути идет Станиславский, готовивший к столетию Гоголя постановку „Ревизора“. Внешнее выводится из внутреннего, глубинного, из самого факта существования гоголевской России, которая то и дело постоянно и сильно давала о себе знать, выявляясь во внешнем. Станиславский любил рассказывать в ту пору (должно быть, и Андреев слышал эти рассказы) „о дочке городского головы провинциального города, которая в декольте и в розовом атласном платье в тридцатиградусную жару выходила к приходу парохода, чтоб встречать негритянского короля из Негрии“, или о вмешательстве властей, по-своему всё тех же, что жили на страницах творений Гоголя, в дела театра: в провинции порой требовали цензурного разрешения на постановку „Ревизора“, какой-то исправник лично изменил текст „Горя от ума“ – вместо „В Сенат подам, министрам, государю…“ приказал читать со сцены –  „К высшему начальству!..“

 

Из письма И.С.Остроухова к А.П.Боткиной (дочери П.М.Третьякова):

29 апреля 1906 года:

„Больше двух месяцев Андреев работал, я критиковал, как мог, и наконец, в один прекрасный день остановил его творческую руку. По-моему, вышло превосходное, значительное, глубоко обдуманное создание. Третьего дня водрузили проект с пьедесталом на горке нашего сада, и вчера собралась у нас комиссия. Тут были и Серов, страшно не доверявший Андрееву и злившийся на меня за такой прием (тридцать лет комиссия работала „другим“ приемом, сколько денег ухлопали на премии, на конкурсы!!), был Пушкин, сын Александра Сергеевича, Ленский, Южин, архитекторы, профессора Университета, члены Общества любителей российской словесности, одним словом, целая компания! С 4 до 7, потом кое-кто остался обедать. Когда комиссия вышла в сад, я остался один в столовой и, признаться, трусил немного. Спустя 15 минут подошел к горке – и, о радость! – общее одобрение, даже восторг. Спрашиваю Серова, „как ты?“. Очень, очень хорошо, не ожидал!.. Сейчас же по телефону вызвал Андреева, ввел его в гостиную, где уже подписывался протокол, и его все встретили громом аплодисментов и поздравлениями“.

 

27 мая 1907 года состоялась закладка памятника.

 

Тогда, в рассветную пору 26 апреля 1909 года, от которой мы ведем наш рассказ, андреевский Гоголь лишь на несколько минут увидел небо – вернее, небо, несшее над ним разорванные тучи, его увидело, сам он сидел, опустив глаза долу, перед взором его расстилалась быстро просыхавшая на утреннем ветру Арбатская площадь, но он, наверно, и ее не видел, взгляд его как бы парил над землею. И вот уже рабочие, взобравшись на лестницы, прислоненные к монументу по обе его стороны, снова набрасывают на фигуру просторное полотнище, – Андреев следил за тем, чтобы оно легло правильно и в торжественный момент соскользнуло легко, без малейшей задержки.

Памятник до времени снова закутан тканью, и Андреев, распрощавшись с остальными участниками репетиции, объяснил, что идет досыпать, но это он – так, спать он в это утро больше не ляжет, волнуется, конечно. Уже и профессора в пролетках укатили по домам – тоже не спать: вечером в университете гоголевское заседание с докладами и речами; и репортеры, оба в одинаковых клетчатых пальто с бархатными воротниками, вместе против воли напоминавшие Бобчинского и Добчинского, поспешили писать первые газетные заметки о торжестве; а эксперты на трибунах всё еще возились, не зная, какое сделать заключение, чтобы и городскому голове потрафить, и не допустить до беды. Вынесли решение поистине Соломоново: хотя трибуны надежны, поставить под них для пущей безопасности дополнительные подпорки, однако зрителей на них все же не допускать.

 

К девяти часам утра площадь была заполнена уже почти до отказа, а люди все подходили. Шли многолюдные депутации с венками. Шли гимназии и училища – взволнованные наставники и наставницы туда и обратно бегали вдоль колонн, на ходу делая замечания своим питомцам; каждая колонна имела что-то вроде желтой хоругви, на которой были написаны название и номер учебного заведения. Привели хор – три тысячи детей из городских училищ – и расставляли рядами на построенной левее трибун эстраде. Всего на Арбатской площади, как бы огороженной высокими шестами, увенчанными двуглавыми орлами и соединенными между собой еловыми гирляндами, предполагалось разместить восемь тысяч учащихся и одиннадцать тысяч гостей по билетам, но народу собралось в полтора, если не в два раза больше. Вокруг монумента и вовсе была несусветная толкучка: на трибуны и на площадку вокруг памятника выдали четыре с половиной тысячи почетных билетов, тут же должны были располагаться с полтысячи значительных особ, участников церемонии, – теперь все эти пять тысяч человек теснились на прямоугольнике, ограниченном пустыми желтыми трибунами, так что не повернуться, шумно возмущались, иронизировали.

На другой день в газетах писали, кто с гневом, кто с печалью, а кто с издевкой, что о нелепых и стыдных пустых трибунах, охраняемых городовыми и пожарными, на гоголевском торжестве говорили в толпе больше, чем о Гоголе (ходовая шутка: „трибуны для мертвых душ“), что это всегда так – где великое имя, там непременно прет тучным брюхом пошлость, многие вспоминали похороны Чехова, вагон „для устриц“, и, может быть, самое пошлое – что слишком много болтали повсюду про это „для устриц“.

Ждать пришлось долго: с девяти до половины двенадцатого преосвещенный Трифон в сослужении с многочисленным духовенством совершал в Храме Христа Спасителя торжественную литургию, лишь после ее окончания присутствовавшие в церкви направились процессией по Пречистенскому бульвару к площади. Погода между тем разгулялась, солнце выглядывало из-за облаков, в плотной толпе было жарко. Процессия приближалась неторопливо, с пением. Городовые бросились расчищать место вокруг пьедестала и проход перед ним для депутаций с венками. Возле памятника стало совсем тесно. Особы, которым предстояло совершить церемонию открытия, с трудом протиснулись на предназначенные для них места. Наконец городской голова Гучков скинул крылатку, ловко подхваченную сопровождавшим его думским секретарем, раскрыл большую сафьяновую папку, с услужливой ловкостью поданную ему тем же секретарем, и прочитал акт, в котором поручал просвещенной заботливости городского управления драгоценное народное достояние в виде памятника Гоголю. Товарищ городского головы принял из рук головы акт, а вместе с ним как бы и памятник, сделавшийся таким образом собственностью города. От Общества любителей российской словесности долго и учено говорил профессор Грузинский. Чтобы не затягивать торжество, решено было депутациям при открытии памятника слово не предоставлять: желающие сказать речь могли сделать это позже – в каком-либо из публичных заседаний. Три тысячи детей из городских училищ, томившиеся на эстраде, грянули специально сочиненную к случаю кантату:

В стольном городе, Москве родной,

Собрался народ со всей Руси святой,

Он принес привет сыну славному,

Что дарил людей тихой радостью…

Слова были пошлые, как юбилейная карамель „Гоголь“.

В двенадцать часов тридцать минут городской голова дернул за тесемку – покрывало упало. Преосвященный Трифон окропил монумент святой водой. Князь Одоевский-Маслов, представлявший на гоголевском юбилее особу государя, возложил к подножию памятника венок от его величества. Следом двинулись депутации с венками серебряными, бронзовыми, лавровыми, – городской голова принимал венки и указывал, как разместить их вокруг пьедестала. Депутаты от Украины принесли сноп ржи, украшенный полевыми цветами. Прошли девочки-гимназистки, закоченевшие в своих пелеринках, пронесли белые лилии, укрепленные на одном длинном стебле.  Депутаций съехалось более ста, некоторые так и не смогли пробиться к площадке и нелепо топтались в толпе со своими венками, побрякивавшими металлической листвой. На другой день вспоминали депутата из Сорочинец, тамошнего старшину, пожилого дядьку в суконной свитке. Путая русские слова с украинскими, дядька объяснял встречным поперечным, что земский начальник велел ему сдать денежный ящик, надеть праздничную одежу и ехать до Москвы; а здесь он никому не нужен – к начальству не пускают и что делать не говорят. Рассказывали, будто в последний раз видели неприкаянного сорочинца вечером (уже торговали винные лавки и ренские погреба, закрытые в часы торжеств), когда он вместе с другим, неведомо откуда взявшимся запоздалым депутатом, вполне респектабельным господином в пальто с пелериной и котелке, возлагал к памятнику венок с надписью на ленте из „Театрального разъезда“: „Слышат ли это в могиле истлевшие его кости!“.

В тот самый час, когда помятые в толчее депутации бесконечной чередой проходили мимо памятника и складывали к ногам бронзового Гоголя свои венки, в редакции „Московский ведомостей“ совершалось торжественное молебствие по случаю 153-й годовщины со дня основания газеты. Протоиерей Соловьев в своей речи связал все три события, имевшие быть 26 апреля, – день св.Стефана Пермского, открытие памятника Гоголю и дату создания „Московских ведомостей“.

„Разогнать муть нового язычества, вывести, как говорит русский человек, на чистую воду – вот что можно назвать руководящей идеей „Московский ведомостей“, а это, в сущности, не то же ли, о чем плакал Гоголь и к чему звал пермских язычников святитель Стефан…“, — говорил протоиерей.

В тот день „Московские ведомости“ в статье „Значение Гоголя“ высоко превозносили заслуги Николая I, „оградившего общество от возможного появления новых декабристов“ (угадывается намек: декабрьское восстание 1905 года в Москве при Николае II), государя, „который первый и более других поощрял творческий процесс“. Если бы не Николай I, мир никогда не увидел бы лучших созданий Гоголя. Впрочем, в том было и чудо, ибо Гоголь, „потеряв веру в человеческие средства“, „не утратил надежду на сверхъестественную помощь“ (это уже в другой статье – „Гоголь как верный сын православной церкви“).

В газетах шла „борьба вокруг Гоголя“, как меньше года назад, в дни толстовского восьмидесятилетия, шла „борьба вокруг Толстого“.

„Мрак совершенно охватил нашу родину, — сокрушались „Русские ведомости“, — и еще совсем недавно праздник, подобный настоящему, –  чествование еще живущего писателя, славы и гордости России, –  был недопущен кликой „свободы, гения и славы палачей“.

Гоголь – христианин, видевший путь к очищению и улучшению жизни только через православную церковь, — гудел в ответ черносотенный „Колокол“, — а Толстой хотел „разрушить все устои, на которых строилась доселе жизнь“. Церковный хор гремит Гоголю „вечную память“, Толстой же нужен только тем, кто видит в его произведениях „орудие для революционного воздействия на массу“.

Великий учитель говорит нам с пьедестала: „Делайте каждый свое дело, молясь в тишине“, — смиренно объясняла „Россия“. — Если не будем „раздражаться“, если будем тянуть повседневную лямку, если все сольемся в „житейской работе“, „тогда можно ждать здоровой и радостной жизни государству“.

Все? Как бы не так! „Он – не ваш!“ – озаглавил М.О.Меньшиков статью в „Новом времени“, не желавший отдавать Гоголя либералам, радикалам и инородцам. – Гоголь „был форменный черносотенец, крайне правый с головы до ног“.

Но и большевистский публицист В.В.Воровский также не намерен отдавать кому-нибудь „своего“ Гоголя. В его фельетоне „После юбилея“ тень Гоголя сокрушается от подобных речей и статей: „Это прямо ужасно. Как я презирал этих Ноздревых, Собакевичей и прочих, а теперь изволь, Ноздрев облобызал меня сегодня, назвав истинно русским человеком; Собакевич наступил на ногу и, пожав руку, назвал собратом по оружию“.

В „Русском слове“ напечатали статью, можно сказать, живого классика Боборыкина, названную „Кто прав?“: автор с классическим спокойствием и ясностью объяснял, что правы те, кто считает Гоголя реалистом и сатириком, а не поклонники „Выбранных мест из переписки с друзьями“.

Но рука маститого сочинителя не установила в гармоническом покое чаши весов. Идеалы „шестидесятников“, оглядывавшиеся на Белинского и окончательно сформованные под напором тогдашних учителей общества, отступали в прошлое. В.В.Розанов в юбилейных статьях повторял свое давнее суждение о том, что невозможно видеть в Гоголе реалиста, творившего „копии“ с действительности, между тем, „таковое понимание, пусть равное полному непониманию“, властвует в русском обществе. И Валерий Брюсов в речи, названной „Испепеленный“, говорил о романтике и фантасте, мистике, гиперболисте: никак невозможно смотреть более на Гоголя „как на последовательного реалиста, в произведениях которого необыкновенно верно и точно отражена русская действительность его времени“.

 

Такой Гоголь удивительно близок сегодняшнему дню, нашему веку… — читаем об андреевском монументе в одной из тогдашних газет. — Можно с жутким чувством смотреть на этого медного человека, резко наклонившегося всем корпусом вниз и точно всматривающегося в праздную толпу… С удивлением? С равнодушием? С осуждением? С чем угодно, – только не с умилением, не с сочувствием, не с ласкою…“

Гоголевские торжества совпали с эпохой, которую, в зависимости от обстоятельств места, времени, всего же более – образа действий, именуют и эпохой столыпинских реформ, и эпохой столыпинской реакции. Понятия эти, несмотря на старания современников и потомков, непротивопоставляемы.  Великая Россия и великие потрясения не хотят отъединяться одно от другого.

В газетах рядом со статьями о Гоголе-учителе и Гоголе-христианине чернели заголовки: „Тринадцать повешенных“, „Семь приговоренных к казни“. Назавтра после юбилея под рубрикой „Известия за день“ перечислялось: в Москве состоялось торжество открытия памятника Гоголю, в разных городах империи состоялись панихиды по писателю, приговорены к смертной казни – в Харькове шестеро, казнены – в Камышине трое. Возле обширной, набитой цифрами и сведениями статьи об истории московского памятника Гоголю притулилась короткая и вразумительная сводка: за первую треть года приговорены к смерти 465 человек и казнены 275.

Отношение к своему времени точно так же, как на отношении к самому Гоголю, обозначалось и на отношении к памятнику.

Из газет:

„Комиссия поручила свой заказ скульптору Андрееву как раз в тот момент московского развала, когда освободительное движение особенно весело подпевало в здании Городской думы под звуки французской марсельезы свою русскую мелодию…“

„Во всей позе, в том движении, которым закутал он свою хрупкую фигуру в шинель, что-то скорбное, какая-то усталость сердца, с которым так сурово обошлась жизнь…“

„Видели ли вы его смеющимся хоть на одном из портретов или картин? Нет. Не смеется он и у Андреева…“

„Передовые люди из „Шиповников“. „Звеньев“ и „Знаний“ и ужасно прогрессивные типы из толстых и тонких журналов… уже всё превзошли. Они все великие люди. К числу их принадлежит теперь и скульптор Андреев. Тоже великий человек! Сотворил памятник! При маленьком изменении приставки выйдет вернее – „натворил!“ Я не видел самого памятника, но рисунки передают что-то ужасное…“

„В памятнике, в фигуре и лице есть настроение, есть от этого внутренняя значительность…“

„Гоголь г.Андреева – лицо субъективное и мало говорящее сердцу русского человека… Это не Гоголь, которого мы знаем и любим…“

„Во всей фигуре выражена какая-то надломленность, какое-то отвращение к окружающей действительности…“

„Вредное, разлагающее настроение в искусстве – сродни  „освободительному“ в политике…“

„ Веет от этого Гоголя какой-то жуткой загадкой! А разгадана ли вполне загадка Гоголя?“

„Памятник прежде всего должен быть ясен и назидателен, а не сбивать с толку прохожего…“

 

„Памятник хорош и не хорош; и очень хорош и очень не хорош…“ — кратко определяет склонный к парадоксам В.В.Розанов, рассказывая о Гоголевских днях в Москве. Вскоре под свежим впечатлением от работы Андреева он напишет статью, озаглавленную „Отчего не удался памятник Гоголю?“. Он по-своему оценит работу Андреева, отдаст ей предпочтение, сравнивая с общепризнанным опекушинским памятником Пушкину (у Андреева видно одушевление), но – не удался. Рассуждения приводят Розанова к выводу: не удался потому, что – не мог удаться.

„Гоголь, изваянный в бронзе, — задача неразрешимая. Здесь существо увековечивания, существо бронзирования, существо памятникоделания, –  простите чудовищное выражение, – встречает неодолимые преграды в лице того, кому монумент воздвигается“. Любой мастер обречен на неудачу: Гоголь невоплотим. Единственно возможный материальный памятник ему – простая черная плита на могиле в Даниловом монастыре.

 

Станиславский незадолго перед тем писал Блоку с репетиции „Ревизора“: „…Идя от реализма, я дохожу до широкого и глубокого обобщения“.

Скульптура, особенно памятник, более всего требует обобщения. Но обобщение рождается не в результате „комбинирования отдельных впечатлений“ от жизни изображаемого лица, как писал, обращаясь с советами к Андрееву доброжелательный рецензент. Увековечение частного – неудача скульптуры. Биографический момент не есть содержание памятника. Изображение Гоголя „Вечеров на хуторе близ Диканьки“ так же не может составить памятник писателю, как изображение Гоголя „Выбранных мест из переписки с друзьями“,  Гоголя, сжигающего второй том „Мертвых душ“, или того, другого и третьего, „скомбинированных“ воедино.

Непонимание, в той или иной форме долгие годы преследовавшее работу Андреева, шло именно от предвзятого априорного нежелания видеть в этом Гоголе обобщение, от ставшего тотчас привычным суждения, впервые произнесененого 26 апреля 1909 года и с тех пор застрявшего, укоренившегося в печатном слове и устном: „Это Гоголь заката, Гоголь после „Переписки“, не Гоголь „Вечеров на хуторе“, солнечный, ясный, знойный“. Или: „Да, это Гоголь! Но Гоголь, сжигающий вторую часть „Мертвых душ“, а никак не автор, не говоря уже „Вечеров на хуторе“ и „Миргорода“, но даже не „Мертвых душ“, где горечь и смех сквозь слезы являются преобладающей особенностью его творчества“. Или (по суждению „Московских ведомостей“): это Гоголь, „когда ему приснились крысы: приснились они, понюхали и отошли“ (?!)

Понадобится время, чтобы взглянуть на памятник, как сказал бы сам Гоголь, чистыми очами, увидеть в нем и смех, и слезы, и всего Гоголя, по-андреевски осуществленного, но – всего.

 

В „Мертвых душах“, прежде чем произнести едва ли не самые знаменитые, „ключевые“ слова: „И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!“, Гоголь – именно здесь – говорит о горькой судьбе и непризнании „современным судом“ писателя, дерзнувшего обратиться к образам действительности, „крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи“.

Говорили, что андреевский памятник слишком привязан к своему времени, что в нем „не хватает вечности“, один из критиков сердился, что на пьедестале написано просто „Гоголь“: надо было – „Гоголь. Москва. 1909“.

Это сердитое требование – приписать место и год на пьедестале, – если поглубже взглянуть, не так уж и оскорбительно, как того хотелось критику, его высказавшему. И сам Андреев ничуть не умалил своего творения, когда сказал, что в иное время сделал бы, наверно, всё иначе. Как и когда два десятилетия спустя, размышляя над проектом памятника Островскому, сидящего у дверей Малого театра, сказал, что этот „Островский“ не может существенно не отличаться от „Островского“, предназначенного для какого-нибудь из городов Поволжья. Время и место не могут не повлиять на замысел, но это не означает губительной для искусства преднамеренности, утилитарного приноровления замысла к месту и времени.

Есть свидетельства, что Микеланджело изваял своего Давида в назидание флорентийским властям – „правители города должны мужественно его защищать и мудро им управлять“.  Кто знает, что думал Микеланджело, проходя мимо своих творений через полвека после того, как они были созданы. Но творения эти живы и сегодня.

Произведения искусства, бывает, отстают от своего времени или обгоняют его, – вряд ли только они могут не быть так или иначе детищем его. Художник приступает к работе, наполненный современными ему – „сегодняшними“ – идеями, мыслями, чувствами, настроениями. Художник, заранее одержимый стремлением создать „вечное“, не сделает ничего значительного, эмоционально действенного, так же как художник, движимый желанием угодить своему сегодня. Время само входит составной частью в произведение искусства – на нем замешивается глина, разводятся краски.

„Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы бы относились к нему так же, как большинство его современников: с жутью, с беспокойством и, вероятно, с неприязнью: непобедимой внутренней тревогой заражает этот единственный в своем роде человек, угрюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный.

Источник этой тревоги – творческая мука, которою была жизнь Гоголя…

Едва ли встреча с Гоголем могла быть милой, приятельской встречей: в нем можно было легко почувствовать старого врага; душа его гляделась в другую душу мутными очами старого мира; отшатнуться от него было легко.

Только способный к восприятию нового в высшей мере мог различить в нем новый, нерожденный мир, который надлежало Гоголю явить людям“.

В этих словах Блока решение темы „Гоголь – время“ (помета под статьей: „Март 1909“), в них ключ к андреевскому обобщению, в них тоже не больной – в них весь Гоголь, увиденный и прочувствованный Блоком (в системе координат пространства и времени).

 

Уже некоторые из современников поражались пластическому выражению этого андреевского обобщения, Автор одного из писем к скульптору писал о необычайной „объемности“ его произведения: памятник не просто хорошо смотрится с разных точек, но открывается совершенно по-новому. Как отметил корреспондент Андреева: рассматривая памятник со всех сторон, он вдруг осознал превосходство скульптора над живописцем, ибо увидел множество картин, изображавших одного и вместе разного Гоголя.

Гоголь, изваянный Андреевым, необыкновенно подвижен. Застывшая, казалось бы, под тяжестью дум фигура исполнена внутреннего движения. Андреевскую скульптуру хорошо рассматривать, постепенно обходя ее: видишь с изумлением, как непрерывно изменяется поза писателя, как разительно изменяется его лицо… И смех, и слезы, и величие, и надломленность, и пристальный острый взгляд, и погруженный в свою глубокую, скорбную мысль опущенный долу взор…

 

Станиславский (многие его высказывания Андреев мог слышать из первых уст, они могли составлять темы их бесед) замечал: „Пушкин, Гоголь, Мольер и прочие великие поэты уже давно одеты, однажды и навсегда, в заношенные мундиры всевозможных традиций, через которые не доберешься до их живой природы“.

Над андреевским Гоголем хихикали, что это только нос да шинель („Автору ‘Носа’ и ‘Шинели’“ — советовало написать на пьедестале „Новое время“). Но, закутав Гоголя в шинель, Андреев сорвал с него „заношенный мундир традиции“ (в том числе и ту „шинель-мундир“, из которой по чьему-то острому слову – прежде считали, что Достоевского, теперь вроде бы оспоривают – „все мы вышли“). Но в этом носатом Гоголе, пригнувшемся, всматривающемся, вслушивающемся („мокрая ворона“. „кикимора“ — подбрасывали зрителям словечки „Новое время“, „Московские ведомости“), в этом Гоголе тотчас чувствовалась „живая природа“ – она колола глаза, тревожила, беспокоила, не давала оставаться равнодушным, вызывала споры, шум, прямые столкновения. Не было мраморного благополучия, благодушенствования: „великий“, „незабвенный“, „учитель“ – всего этого не было. Не было „хрестоматийного глянца“, он был содран вместе с заношенным мундиром, не было „глянца“, который с младенческих лет, с дошкольного еще чтения истории про Вакулу и черевички, начинает просверкивать в понятии „Гоголь“ и который окончательно наводится в затверживании наследственно-привычных „Чуден Днепр“ и „Знаете ли вы украинскую ночь?“, великой и трагической „Тройки“, от зубрежки и диктантов тоже превращаемой в лоснящееся „общее место“. Не было, по слову Блока, „милой, приятельской встречи“.

„Гоголь“ Андреева, лишенный хрестоматийного глянца, царапающе, обжигающе шероховат. Люди смолоду привыкли к продававшимся в писчебумажных магазинах по целковому штука бюстикам Пушкина, Гоголя, Некрасова, при несходстве лиц поразительно похожих один на другого, – это был укорененный в сознании „образ Гоголя“, как заученный в школе „образ Тараса Бульбы“ (невозможно поверить: бюстики эти в тот день, 26 апреля 1909 года, андреевскому монументу – противопоставляли): после такого „образа“ встреча с „живой природой“ встряхивает, требует внутренней перестройки, иной точки зрения. Днем позже хулители андреевского памятника освистывали доклад Брюсова „Испепеленный“, где хрестоматийно известный Гоголь обернулся писателем крайностей, преувеличений, исступленной неумеренности требований, писателем, всегда подводящим себя к бездне, к пропасти, наконец сожженным собственным творческим пламенем.

Памятник Андреева всегда ошеломляет, открывает что-то новое, но сегодня мы приходим к нему, уже зная о нем. Когда соскользнуло покрывало и люди впервые увидели такого Гоголя, им понадобилось время, чтобы сжиться с ним, вобрать такого Гоголя в сознание, объять его чувством. По слову современника, андреевский памятник был „смело нов“. Первые дни, недели, даже месяцы после 26 апреля 1909-го (а кому-то и годы понадобятся) – период, когда в представлении широкого зрителя словечки, пущенные газетными „идеологами“ („мокрая ворона“, „кикимора“, „дятел“), постепенно уступали имени „Гоголь“.

„Начинается новое течение“, — писал Остроухов Боткиной: „ругательства“ позади, „пошли интимные встречи с произведением Андреева – и пошли похвалы. Теперь только начинается действительно стоящая внимания оценка“.

 

Записка Андрееву на визитной карточке некоего Григория Ивановича Апарина:

„29 апреля 1909 года. Слава художнику, создавшему памятник бессмертному Гоголю! Чем больше гляжу на это создание Ваше, тем глубже врывается мне в душу то, что пережили Вы, создавая, а первые дни по открытии памятника я отрицал его достоинства. Позвольте послать Вам дары родного мне моря как знак сердечного уважения“.

Из писем к Андрееву:

„Смотрю на Гоголя и все более и более восхищаюсь внутренним содержанием памятника. Вы искренне и глубоко поняли Гоголя. Таких великих людей, как Гоголь, различные люди понимают разно, а потому и имеют разные суждения… Самое дорогое в художниках, что они изображают искренно то, что думают“.

„Мое желание знать, будете ли вы отвечать на все нападки за находимые в памятнике недостатки в том, что Гоголь не всеми членами своего тела предстоит на памятнике, а изображает из себя согбенную фигуру, в которой теряется цельный вид головы, кутающейся в какой-то накидке на плечи, с выдающимся огромной величины носом и принижденным взором, как бы оглядывающимся вокруг себя, а больше устремленным долу, тогда как при жизни великий творец художественных произведений часто носился в небесах и выспренних стремлениях? Повторяю: будете ли вы отвечать на все нападки по поводу недостатков, находимых в памятнике?.. Я это письмо немного переделал и отдал в печать, в правую газету…“

„Это, конечно, не весь Гоголь, но это – Гоголь. Гоголь ужаса и скорби за Россию. И это – Гоголь наших дней. Какой был бы контраст, какая, скажу даже, нелепость, если бы сейчас, в наши дни, при открытии памятника, спала пелена и на тупую, пошлую, мертвую толпу открывателей из-за пелены глянул бы веселый, смеющийся Гоголь. Именно такой Гоголь должен смотреть на стоящую перед ним толпу…“

 

Юбилейное ученое заседание, начавшееся в университете 26-го в четыре часа пополудни, затянулось надолго, и в течение всего этого долгого заседания, по горьким отзывам иных его участников, в набитый публикой зал ни разу не спустилось вдохновение. Были многоопытные ораторы, были занятные мысли, бесконечная эрудиция, великолепные фразы, вызывавшие аллюзии и аплодисменты, – вдохновения не было. Ничто не тревожило, не жгло, не кололо, не было слова, чтобы вырвалось из-под самого сердца, как говаривал Гоголь. С заседания почетные гости отправились в Городскую думу, где был дан раут в честь открытия памятника, – здесь присутствовали высшие гражданские и военные власти.

Между тем на Арбатской площади андреевский Гоголь провожал первый день своей жизни. По краям площадки неярко горели желтые фонари. С шумом и звоном пробегал по площади трамвай, выскребая из провода длинные голубые искры. Возле памятника толпился народ. Передавали слух, что монумент скоро уберут, что графиня Уварова, председательствавшая в московском археологическом обществе, пообещала двенадцать тысяч тому, кто снесет памятник. Некоторые и вовсе предлагали взорвать его. Но уже и пошучивали беззлобно: „Страстная площадь – это где Пушкин стоит, а Арбатская – где Пушкин Гоголем сидит“. Завязывалась привычка…

Много говори ли также про памятник покойному государю

Александру III, который вскоре откроют в Петербурге, – тот совсем страшен: скульптор Трубецкой изваял неуклюжего солдафона на тяжелом, бесхвостом битюге; поистине „чудище обло, озорно, огромно“…

Шептали, что все эти новые монументы – не иначе, как злой умысел.

Про трибуны, мрачным амфитеатром обступившие памятник, разговоры тоже не умолкали: стало известно, что городской голова потребовал создать новую комиссию, чтобы доказать надежность сооружения; в ближайшие дни предполагалось опробовать трибуны „мертвым“ и „живым“ способами – сперва уложить на них мешки с песком, а если выдержат, загнать солдат и пожарных. („Колизею“, как прозвали трибуны, стоять еще полмесяца: лишь 11 мая после четырех часов бурного заседания думская ревизионная комиссия признает их ненадежными).

 

Александр Андреевич Карзинкин, любитель искусства, член Совета Третьяковской галереи, впервые увидев памятник в разгар самых шумных споров о нем, писал Остроухову: „У памятника есть один действительно крупный недостаток: он – художественное произведение, а не „статуй“, и потому – он „не для улицы“! Вот и всё!“

Споры о пригодности созданного Андреевым монумента „для улицы“, „для площади“ возникали не раз после открытия памятника. В архиве сохранилась заметка о разговоре на эту тему в кругу ведущих художников. Константин Коровин считал, что Андреев создал „большое художественное произведение интимного характера“. Поленов, поддерживая его, предлагал „прекрасное, тонкое, жуткое произведение это поместить во дворе Третьяковской галереи“. Врубель не соглашался с товарищами: „Мы памятники ставим не на один день. Не дошло сегодня, дойдет через десять лет!.. Преступно прятать под спуд такое исключительно талантливое произведение!..“

Сам Андреев тоже подчас колебался, памятник виделся ему на ином фоне, иначе. Из письма его к Остроухову:

„А жаль, что Николай Васильевич в свое время не переехал на Пречистенку – памятник вышел бы интереснее лицом к бульвару. С площади же его смотреть совсем нельзя – слепит солнце. Да и некому: все на трамвай спешат или трамвая остерегаются… А что если бы повернуть? А сзади вдоль решетки посадить липы – вырастут и закроют его от площади, а с бульвара красиво…“

Но нередко торжествовало в спорах противоположное суждение – и тоже убедительно: как раз хорошо, что над этой площадью, над извозчичьей биржей, над красными, скрежещущими на повороте трамваями, над аляповатыми афишами синематографа, лавками, винными погребами, горластыми разносчиками в зеленых шляпах, – хорошо, что над этой площадью, над гомонящей суетливой толпой высится статуя, один взгляд на которую тревожит сердце, лишает душу покоя, зовет к раздумьям…

 

В разгар праздника спохватились и тотчас зашумели возмущенно, что Льва Николаевича Толстого позабыли пригласить. Вряд ли бы и поехал – незадолго до юбилея он писал, вспоминая торжества по случаю открытия памятника Пушкину: „Давно уже, лет около тридцати тому назад, во время чествования Пушкина и поставления ему памятника, милый Тургенев приехал ко мне, прося меня ехать с ним на этот праздник. Как ни дорог и мил мне был тогда Тургенев, как я ни дорожил и высоко ценил (и ценю) гений Пушкина, я отказался… потому что и тогда уже такого рода чествования мне представлялись чем-то неестественным – и не скажу ложным, но не отвечающим моим душевным требованиям“. Тем не менее приближение гоголевского юбилея в Ясной Поляне чувствовалось. Толстой, по собственным его словам, занимался Гоголем, и речь не только о небольшой статье, над которой в ту пору работал и которая в юбилейные дни была напечатана в газете „Русское слово“, но о том, что много читал Гоголя, много думал о нем. Гоголевская тема стала одной из ведущих в яснополянских беседах. Говорили и о памятнике.

8 марта 1909 года доктор Маковицкий записал слова Толстого:

„Как это странно: Гоголю памятник хотят строить. Гоголь с первых слов в своем завещании просит, чтобы ему никакого памятника не строили“.

Софья Андреевна присутствовала на московских торжествах. 27 апреля занесла в дневник: „Памятник Гоголю – отвратительный“.

О памятнике, кроме Софьи Андреевны, рассказывали в Ясной Поляне сын,  Сергей Львович Толстой, Иван Иванович Горбунов, руководитель толстовского издательства „Посредник“, „славянский депутат“ из Белграда Иован Максимович, заехавший с юбилея в Ясную Поляну. На слова Софьи Андреевны и Горбунова, что у андреевского Гоголя „тела нет, одно выразительное лицо; и лицо надо отыскать, видно только с одной стороны“, Лев Николаевич отозвался: „Художник, вероятно, скажет в свое оправдание: „Тела нам не нужно, а нужно одно выражение лица“.

Толстой познакомился с памятником – оказавшись в Москве – спустя четыре месяца, 4 сентября 1909 года.

Из записей пианиста А.Б.Гольденвейзера, человека Толстому близкого:

„Мы поехали на вокзал. Чертков подъехал к недавно открытому памятнику Гоголя работы художника Андреева, чтобы показать его Льву Николаевичу…

Лев Николаевич подошел к памятнику, внимательно посмотрел и сказал:

— Мне нравится, очень значительное выражение лица.

Чертков сказал Льву Николаевичу, что этот памятник большинство очень бранит.

Лев Николаевич сказал:

— Я вообще не люблю памятников. Трудно что-нибудь сделать. Художник

должен передать душу человека, а ему нужно лепить его задницу…“

Из записей В.Г.Черткова:

„4 сентября 1909 года. Проезжая по Арбатской площади, Лев Николаевич заинтересовался новым памятником Гоголю. Так как оставалось еще время, то я попросил извозчика подъехать к памятнику и предложил Льву Николаевичу сойти и поближе рассмотреть его. Подходя к памятнику, ему рассказали о замысле скульптора, желавшего изобразить Гоголя среди обыденной московской уличной жизни, пристально вглядывавшимся, опустив голову, в лица гулявших по бульвару, стараясь мысленно проникнуть в их сердца.

— Ну как же можно, — сказал Лев Николаевич, — браться за такую непосильную задачу: стараться посредством чугуна изобразить душу человека!

Лев Николаевич стал внимательно осматривать статую, и когда А.Б.Гольденвейзер подвел его к месту, с которого хорошо было видно выражение лица Гоголя, Лев Николаевич заметил одобрительно:

— Ах да, действительно отсюда хорошо видно. Да, выражение хорошее; понимаешь, что художник хотел вложить в лицо“.

Из записей Д.П.Маковицкого:

„4 сентября 1909 года. О памятнике Гоголю. Л.Н. смотрел его:

— Надо смотреть en face, а со стороны дурно. Хорошее выражение, грустное и серьезное. Можно бранить и понять. (Скульптора Андреева все бранят.) Выразить духовную личность – этого нельзя. Красавца гусара можно изобразить. Зачем это ставят памятник? И Гоголя, и Христа рисовать – образ не нужен, а дух…“

7 сентября 1909 года: „О памятнике Гоголю. Л.Н. совсем не критиковал его, а сказал, что он понимает художника, что он хотел выразить…“

 

И.Е.Репин приехал в Москву в декабре 1909 года и поспешил к памятнику.

Из воспоминаний жены художника Н.Б.Северовой (Нордман):

„Метель. Стоим засыпанные и восторженно смотрим вверх, на Гоголя… Илья Ефимович, который уже более года работал над изображением Гоголя, восхищен работой Андреева…“ (На открывшейся в Москве 26 декабря 1909 года 38-й выставке Товарищества передвижников Репин показал картину „Самосожжение Гоголя“.)

Репин о памятнике:

„Трогательно, глубоко и необыкновенно изящно и просто. Какой поворот головы! Сколько страдания в этом мученике за грехи России!.. Сходство полное… Да здравствует Андреев! В душе своей я благославляю комиссию, утвердившую эту смелую по правде идею. Москва не без просвещенных людей: большое счастье для искусства…“

Много позже, в 1928 году, когда заговорят о столетии со дня рождения Л.Н.Толстого, старик Репин из своего „далека“, из финской Куоккалы, предложит: „Памятник Льву Толстому следовало бы поручить Николаю Андреевичу Андрееву, автору статуи Гоголя на Арбате“.

 

26 апреля 1909 года стало переломным днем в жизни скульптора Николая Андреевича Андреева. Величайшее торжество – и редкое, незнаемое прежде непонимание. Безошибочное, до мучительного, чувство художника, выполнившего свое назначение, – и горькое сознание того, что даже большинство рукоплескавших его творению не проникло умом и сердцем ни в глубину замысла, ни в особенности его воплощения. День 26 апреля 1909 года для Андреева сродни гоголевскому 19 апреля 1836 года, дню первого представления „Ревизора“: высокое намерение, стремление приблизить людей к добру и истине – и в ответ поверхностный взгляд, недоумение, неприязнь, откровенная вражда. Подобно Гоголю, с мыслью, что пророку нет славы в отчизне, Андреев отправился путешествовать, чтобы на стороне, на свободе , по слову опять же Гоголя, бежавшего в чужие края после премьеры комедии, „глубоко обдумать свои обязанности авторские, свои будущие творения“. Уверенный в своей правоте, держался Андреев спокойно и твердо, хвалу и клевету приемля (казалось) равнодушно, однако, по воспоминаниям жены его, именно с этого дня „он стал нервнее, раздражительнее, начали проявляться признаки болезни сердца“.

 

„Остается только надеяться, — заключил в 1909 году свой отзыв один из газетчиков, — что придет другое время, когда монумент этот перенесут в исторический музей русского искусства, а на Пречистенском бульваре поставят новое изображение Гоголя, правдиво изображающее нашего великого, горячо любимого писателя“.

До времени, о котором замечтался газетчик, рукой подать. Новым, послеоктябрьским властителям России памятник придется не по душе: „Образ великого русского писателя-реалиста трактован Андреевым глубоко ошибочно, в мистико-пессимистическом плане“ (официальное суждение). В роковом

1937-м, волею Сталина, андреевскому монументу вынесут смертный приговор: без широкой огласки, „для специального пользования“, будет издан сборник материалов по изготовлению нового памятника Н.В.Гоголю в Москве. Приведение приговора в исполнение, хоть сие и не в обычае 1937 года, несколько затянется (еще и война помешает). Только в 1952 году на Арбатской площади появится сработанная одним из дежурных ваятелей советской эпохи Н.В.Томским скучная, ничем не примечательная фигура в крылатке, прижимающая к груди томик собственных сочинений. По-своему знаменательно: андреевский памятник отметил столетие со дня рождения писателя, фигура Томского – столетие со дня смерти. Андреевский памятник таким образом проживет на Арбатской площади как раз срок жизни Гоголя. Косная, как казенная отписка, по существу во всем нелепая, но, без сомнения, высочайше утвержденная надпись на пьедестале сродни безликой казенной фигуре: „Великому русскому художнику слова от правительства Советского Союза“ (очень выразительно это — „от правительства“). Гоголь, который им нужен; впрочем, не им – по их мнению нужен: им никакой не нужен, разве что строчка в очередном партийном докладе: „Нам, товарищи, Гоголи и Щедрины нужны“ – во множественном числе (соответственно, в зале бурные аплодисменты).

В исторический музей русского искусства, как пророчил в 1909-м некий журналист, работу Андреева не перенесут. Будут ходить слухи, что уничтожили, но, окажется, нашлись добрые люди – убрали подальше от глаз людских на кладбище Донского монастыря (бездействующее – бездействующего), припрятали в потайном уголке вместе с некоторыми иными неугодными властям созданиями отечественной скульптуры. Смертный приговор как бы заменят пожизненной ссылкой. Большая удача. Могли бы, конечно, взорвать, и вознаграждения бы не потребовалось. Семь лет спустя, в пору „оттепели“, андреевского Гоголя возвратят по амнистии и определят ему местом жительства – неподалеку от Арбатской площади, где монумент был воздвигнут когда-то, – маленький замкнутый дворик дома, в котором умер великий писатель.

 

Редко замечаемый  с улицы торопливыми пешеходами, памятник манит к себе тех, кто знает о нем. Назначение его как бы переменилось: теперь не толпа общается с ним – каждый общается один на один. Сюда, в уединенность, отгороженность тесного дворика, кажется, заполненного молчаливой тревожной думой, словно излучаемой монументом, человек приходит – вырывается, прорывается – в столь необходимый в жизни каждого час,  когда  среди „деловой“ суеты настигает его тревожная потребность остановиться, оглядеться, – одуматься.

 

P.S. Расправы, учиненной над его созданием, Андреев уже не увидит. Тем более не порадуется пришедшему ныне (не скажем – запоздалому: не нам назначать сроки) признанию. Мастер покинет этот мир в 1932 году, не дожив до шестидесяти. Но он еще успеет стать свидетелем перезахоронения праха его героя – Николая Васильевича Гоголя – с кладбища Данилова монастыря, превращенного в детскую тюрьму, на „престижное“ Новодевичье кладбище. Мероприятие это породило множество слухов подстать самым странным гоголевским фантазиям. Говорили, будто Гоголь лежал в гробу, повернувшись на бок, будто черепа при нем не оказалось, будто несколько позже какой-то неизвестный гражданин предлагал Литературному музею ботинки Гоголя и чуть ли не его ключицу. Более доподлинным признавался слух, что один уважаемый советский писатель, к тому же отчаянный библиофил, присутствовавший при перезахоронении, отрезал полу хорошо сохранившегося гоголевского сюртука и изготовил из материи переплет для имевшегося в его богатой библиотеке экземпляра прижизненного издания „Мертвых душ“. На Новодевичьем (позже – опять-таки в 1952-м) поставили над могилой миловидный бюст из белого мрамора, изготовленный тем же Н.В.Томским, – точь-в-точь увеличенная копия бюстиков, в дни юбилея 1909 года продававшихся в каждой лавке по целковому за штуку. При взгляде на такого Гоголя тотчас понимаешь, что писатель был никак не мистик и не пессимист. Это подтверждает исполненная мудрой простоты надпись на круглом гладко отполированном постаменте: снова то же –  „Великому русскому художнику слова от правительства Советского Союза“; ничего нового придумывать не стали (или – не решились). На старой могильной плите стояло библейское: „Горьким словом моим посмеюся“. Не подошло.

 

„…Странные дела делаются в Испании…“

 

 

 

 

§122 · By · Январь 7, 2014 ·


"Гуманитарный научный журнал" | ЦНИИ "Парадигма"

Прием пожертвований на развитие проекта