Грета Ионкис, Германия

 

 

Солнце в Израиле садится удивительно быстро, огненный шар просто укатывается за горизонт, это и есть закат. В наступивших сумерках Люба, устроившись в кресле, но при этом не выпуская из  рук палки-костылика, предаётся воспоминаниям. Печальный веер прошлых лет развёртывается медленно, да и спешить нам некуда. Я – гостья, Люба и её дочь Маша – мои родственники по материнской линии, они уже давно здесь осели.

В семейном альбоме, который я в детстве любила рассматривать, сохранились фотографии: дореволюционная — маминого дяди  Карпуши и — послевоенная — молодой Любочки. В их лицах угадывается фамильное сходство с моей красавицей-мамой. До отъезда в Израиль их семья жила довольно долго в Каунасе, а потом – в Вильнюсе, но мне не довелось побывать в Литве.

Война выкосила нашу  родню, немногие уцелевшие жили в Ростове-на-Дону, с ними мы не теряли связи, даже время от времени видались. Однажды в мои студенческие годы встречалась я в Москве с самым младшим братом дедушки, Ефимом, он приезжал в командировку из Чапаевска, где работал главным инженером крупного химического комбината. Я навестила его в гостинице, что когда-то находилась в  Марьиной роще. Её давно снесли, а Ефима съела химия: умер он рано. Его фото тоже имелось в альбоме. А вот контактов с прибалтийской ветвью нашего рода  долгие годы  не было. Карпуша, правда, приезжал к нашим в Одессу в 60-е годы, но я в ту пору распахивала ниву просвещения в Комсомольске-на-Амуре и с ним не свиделась.. Потому историю своей семидесятипятилетней двоюродной  тётушки слышала впервые.

Я глядела на её голубые глаза и девически выпуклый лоб, на вьющиеся тёмные волосы с проседью, и поражалась тому, сколько выпало на долю этой маленькой хрупкой женщины.  Её воспоминания развёртывались траурной лентой, а мне виделись тысячи безымянных моих современников, рождённых и выросших, как и она, под звездами смерти. «Звёзды смерти стояли над нами», —  свидетельствует Ахматова. «Родился (лась) под счастливой звездой» — так иногда говорят, но о ком это, я не знаю, во всяком случае не о людях старшего поколения.

Любочкино детство кончилось, едва начавшись. А ведь потеря детства – одна из самых тяжёлых жизненных утрат. Наша Люба появилась на свет «в год тридцать первый от рожденья века». Но не забывайте, какой это был век. Век-волкодав, по определению другого Поэта – Мандельштама.

Ей исполнилось шесть, когда летом 37-го забрали отца (моего отца взяли тогда же, только мне было всего два месяца от роду). Любочка осталась с болезненной матерью, ожидавшей к тому же второго ребёнка. Вот тогда девочка и спозналась с Заботой. Прости-прощай, беззаботность – непременное условие счастья!

Её отец, Карп (Копл) Иоффе, – младший брат моего дедушки. Их было десять братьев и сестёр, родившихся в семье Моше-табачника в местечке Горки под Могилёвом.  Деда я в детстве дразнила: «Деда Лёва из-под Могилёва». А их там был целый выводок. Карп родился в 1893 году. Ненадёжный оказался год. Но тогда, в конце ХIХ века провинциальная жизнь, а тем более жизнь местечка текла сонно-размеренно, и ничто не предвещало мирового пожара. Глава семьи еле-еле сводил концы с концами, но по субботам пел в синагоге, истово молился и возносил хвалу Всевышнему. Дети подрастали и рано покидали убогий глинобитный домишко, где в двух съёмных комнатёнках с земляным полом ютилась семья. Мальчики посещали хедер. Рувим, старший, стал учителем иврита и, женившись на образованной еврейской девушке (по тем временам такие встречались не часто), осел в Бердянске. Лёвушка (Лейб) был призван на царскую службу и отличился в артиллерии. Мастер золотые руки – это о нём. Ему было разрешено поселиться за чертой оседлости, он с женой выбрали Туапсе. Старшие братья пеклись о младших,  потому Карп оказался в Бердянске, где выучился в типографии на наборщика. Он частенько бывал и в Туапсе, став любимым дядей трёх своих племянниц-погодок, в том числе и моей мамы. Иначе как Карпуша она его не называла, и под этим именем он вошёл в моё сознание.

Когда разразилась Первая империалистическая война, законопослушный Карпуша явился на призыв в Белоруссию, пошёл на фронт, воевал, был ранен, даже получил Георгиевский крест.  Затяжная война, революция 1917 года, гражданская война разорили и разметали многие семьи. Иоффе не были исключением. Но всё же многие из «выводка» уцелели, доходили слухи, что Карпуша работает в типографии в Орше, а после смерти вождя вступил в партию, стал большевиком ленинского призыва. Мой же дед поддался на приманку НЭПа: переведя семью на строжайший режим экономии, открыл лавочку. Накануне года «великого перелома» (1929) Карпуша посетил  своего «несознательного» брата и провёл работу по разъяснению курса партии. Вскоре наступила такая «ясность», что деду с его четырьмя детьми-«лишенцами» (поражение в правах) пришлось бросить дом, уносить ноги из Туапсе и залечь на дно в Новороссийске. Наладившиеся было связи между братьями опять оборвались.

Между тем, Карпуша после войны женился, в 21-м году стал отцом мальчика, названного по традициии в честь покойного деда Моше — Миша, но вскорости овдовел. Ребёнка взяли на воспитание родители жены.  После поездки в Туапсе он женился второй раз на тридцатилетней женщине из местечка Толочино Витебской области, и звали её Циля Шагал. Вряд ли она состояла в родственных отношениях со знаменитым художником, обессмертившим Витебск, скорее всего – однофамильцы. А может быть, это была какая-то побочная ветвь большой семьи. Случалось,  в местечках и сёлах все обитатели носили одну фамилию. Кто станет изучать генеалогию  робкой малограмотной женщины из «штеттл»?! Её родители погибли во время погрома в гражданскую войну, тогда евреев рубили и красные, и белые.  Своему младшему брату она заменила мать и, работая, где придётся, а главное – не покладая рук, сумела дать ему образование, он стал врачом-окулистом в Ленинграде.

Незадолго до рождения Любочки Карпу дали комнату в каменном доме у вокзала. Удобств в доме не было, всё – во дворе, дом сотрясался, когда мимо проходили тяжёлые составы, паровозные гудки вспарывали ночную тишину, но Циля была счастлива: шутка сказать, своя комната!  В этой комнате на железной солдатской койке была зачата и родилась Любочка. По обычаю своих предков Циля родила дома, а ведь была, как теперь говорят, «позднородящая». Девочка росла крепенькой,  смышлёной и самостоятельной. Поскольку мать часто хворала, Любочка с малых лет сама ходила в магазинчики-лавочки, а то и на рынок, волокла тяжёлую кошёлку, отбивалась от обидчиков-мальчишек.

Отцом-партейцем она гордилась, он рано научил её грамоте, говорил с ней, как со взрослой. Когда его арестовали, она стала чаще бегать к железнодорожной насыпи, где обычно собирала рассыпанный уголь, но теперь — в надежде увидеть отца, когда его повезут из города. Не довелось.

Арестован же он был за то, что в статье пропустил слово «товарищ» перед именем Кагановича. Разумеется, сам Лазарь Моисеевич не читал провинциальных газет, а потому не смог ни обидеться, ни разгневаться на отсутствие «слова гордого – товарищ». Кстати, слово дискредитировал сам Сталин, заверивший Риббентропа в том, что Советский Союз не подведёт своего «товарища» (читай – Гитлера или гитлеровскую Германию). Это случилось 24 августа 1939 года. К этому времени Карпуша уже два года находился за колючей проволокой. У нас ведь существовал целый штат тех, кто должен был стоять на страже авторитета  членов Политбюро, и уж обслугу никак  нельзя было упрекнуть  в том, что она зря ест свой хлеб. Потому оплошность наборщика была расценена как злой умысел, «вражеская попытка»  дискредитации партийного  руководства, бери выше — советской власти, и загремел наш Карпуша на зону. Вначале он оказался где-то под Улан-Удэ, затем несколько раз пересылали в другие лагеря. На лесоповале зимой норму ему было никак не выполнить, а потому урезали и без того скудную пайку.  На передачи ему надеяться было нечего. Голодал.  Пытался покончить с собой. Близкие о нём ничего не знали, да и он – о них.

Слушаю скупой рассказ Любы, мысленно дополняю тем, что открылось когда-то при чтении «Одного дня Ивана Денисовича», этой повести, которая обожгла в молодости и была недавно перечитана, и думаю про себя, разве можно сравнить участь Карпуши и Цезаря Марковича, единственного еврея-москвича, которого вывел в повести о лагерной жизни  Солженицын? Тот регулярно получал посылки, ему даже шапку меховую прислали и носить разрешили (кому-то подмазал, по мнению автора). И главный герой Шухов рад Цезарю услужить в надежде, что что-нибудь да перепадёт и ему. Кто ни прочтёт — невольно подумает: эти евреи,  они и в лагере устраиваются. Видимо,  Карпушу Солженицын на своём крутом маршруте не встретил., а если и встретил, то не заметил.

Вскоре после ареста отца мать родила девочку, Галочку, и Любочке хлопот прибавилось. Из комнаты, слава Богу, не выгнали. Училась она в школе только на «пятёрки», учителя её выделяли.  Малограмотные соседи часто просили то прочесть письмо, то ответить на него, то написать заявление, чаще это были ходатайства или жалобы. Вникая в житейские перипетии, Любочка быстро повзрослела, она чувствовала себя ответственной за маму и сестрёнку. Именно она сумела определить малышку в ясли, где та была худо-бедно накормлена, а им с мамой часто приходилось ложиться в постель голодными.

Писем от отца почти не было. Любочка помнит два, ведь читала-то их она, мать не умела читать по-русски.  Они довольствовались тем, что он жив, и ждали, ждали его освобождения. Томительные месяцы складывались в годы, а он всё не возвращался. Дважды в год школьники выходили на демонстрации, мимо Любочки проплывали портреты Ленина, Сталина  и членов Политбюро — «весь сброд тонкошеих вождей», как их назвал Мандельштам в своём «расстрельном» стихотворении (кстати, у Кагановича была бычья шея, что не меняет существа дела). К счастью, в ту пору она не знала «состава преступления» своего отца, иначе могла бы сказануть что-нибудь нелестное в адрес наркома  тяжёлой промышленности и пропала бы, хоть и малолетка. В такой стране мы росли, где чем меньше знаешь, тем лучше.

Настоящий кошмар  начался, когда грянула война. Оршу бомбили уже в июне. Циля с детьми пряталась в  бомбоубежище. Кто-то посоветовал схорониться на кладбище, но выяснилось, что там уже немцы. На попутной машине добрались до ближайшей деревушки. Встреченный ими старик-белорус уговаривал остаться, обещал вырыть яму и прятать. Но Любочка рвалась в город, и на военном грузовике они вернулись в Оршу. Их дом уже был разграблен. Циля в оцепенениии сидела в разорённой комнате. Вбежавшая соседка закричала: «Что вы здесь сидите?! Бегите, куда все люди бегут! Спасайтесь!»

Люба вспоминает, что они «добежали» (скорее – дотащились) до местечка Дубровно (в 18 километрах от Орши). Четырёхлетнюю Галю по очереди несли на руках. Из Дубровно народ повалил в Осиновку. Стояла жара, хотелось пить. Запомнилось, что сельчане уже не давали воды из колодцев.

В Осиновке на путях стояли вагоны для скота, но им в них места не хватило. Вдруг какой-то  мужчина обнаружил пустой вагон, и их впихнули туда. В толчее мама сильно ушибла ногу. Поезд двинулся к Смоленску. Бомбили на каждом шагу. Все высыпали наружу и бросались в придорожные кусты, в посевы. «Мама укрывала нас  своим телом, как курица цыплят»,- говорит Люба.  Многие попутчики погибли в пути, но через две недели  они всё же добрались до Урала.

Меня поражает её цепкая память: названия местечек, деревень, фамилии прочно засели в её голове. От неё я услышала, что род Иоффе происходит из местечка Горки, что в западной Белорусии,  а я ведь кроме Ленинских Горок других и не знала.

Дороги войны привели Цилю с детьми на Урал, в Челябинскую область. Городок назывался Еманжинские копи, он находился недалеко от Копейска, Коркино, это всё места угольные. В бараке для эвакуированных им отвели комнатку. Жара сменилась ощутимой прохладой. Тёплых вещей у них не было. Циля заболела воспалением лёгких, больница была переполнена, её не приняли, и Любочка нашла мужика с телегой и повезла мать, впавшую в беспамятство,  в больничку на станцию Еманжинка, где она вскоре умерла. Где похоронили маму, Любочка не знает, запомнила лишь день: 5 октября 41-го. Умирая, мать завещала младшенькую десятилетней  Любе: «Доченька, я не вернусь, а ты старайся не терять Галю, — шептала из последних сил. — Если папа выживет, он вас найдёт». Любочка в это уверовала.

Галю определили в круглосуточный детский сад, а Любе велели освободить комнатку, поскольку ей предстояло отправиться в детский дом. Но ведь идти в детский дом — значило почти наверняка потерять Галю. Потому  она пряталась от комиссий, болталась возле эвакуированных, обносилась, голодала, но  то и дело бегала к детскому садику: пусть издали да увидит сестрёнку. Кое-кто из эвакуированных подкармливал Любу, но она завшивела, потому в дом её никто не пускал. Еврей Зеликович, семью которого поселили в их комнату, шил бурки. Он дал одну пару Любочке, иначе зиму ей бы не пережить. Между тем, прибежав однажды к детскому садику, Люба не увидела сестрёнки. Оказалось, Галя заболела корью, и её увезли в больницу. Там она находилась долго. У бедняжки образовались на боках язвы, потом они покрылись корками, но главное – она была жива.

«А меня приютила одна русская женщина, имя которой я забыла. Вот дурацкая память: Зеликовичей помню, помню, что у них был малыш Абраша, который какал на пол посреди комнаты, и его и брата дразнили: — Абраша Какерович и Зелик Зеликович, —  а имя своей благодетельницы забыла. Она остригла меня наголо, отмыла, сожгла одежонку, дала чистые обноски. Она работала в столовой посудомойкой и приносила миску супа своей девочке и мне. Помню я и председателя поселкового совета Неустроева, от которого я пряталась, зная, что он сдаст меня в детдом. Но когда он понял, почему я сопротивляюсь, он  стал давать мне 100 рублей в месяц и хлебные карточки».

Школу Любочка не посещала,  но помогала многим, кто здесь учился в начальной школе.  А  Неустроев, узнав побольше об этой еврейской сиротке, возможно, поражённый  её упорством и преданностью маленькой сестрёнке, сменил гнев на милость. Кто посеял в её сердечке эти семена любви? Скорее всего малограмотная, но умная сердцем мать незаметно передала свой опыт дочке. Главное здесь – пример. Недаром она и имя ей дала такое – Любовь, Люба.

Неустроев принял человечное решение: поместить Галю после выписки из больницы в детский дом для дошкольников, а Любу —  в детский дом  в Еткуле, что в четырёх километрах. Место было сказочное: кругом боры, рядом — озеро, ягоды, грибы, рыба. Зимой Любочка бегала к Гале через замёрзшее озеро, радовала гостинцами: печёной картошкой, кусочками  вяленой рыбки, сушёной малиной.

Люба вновь стала учиться, причём за год прошла два класса. На выпускном вечере семиклассников Неустроев, присутствовавший как почётный гость, узнал Любочку, подозвал её, погладил по стриженой головке, а потом спросил учителей об её успеваемости  и остался премного доволен успехами подопечной.  Ведь он тоже был её спасителем.

Она помнит, что подростки на вечере танцевали жок (среди эвакуированных многие были из Молдавии), а потом её поставили в круг и пели в её честь популярную в те годы песню «Люба —  Любушка, Любушка-голубушка, я тебя не в силах позабыть…»

На вечере присутствовал и  отец Любочки. В 1943 году нашего Карпушу освободили, точнее – комиссовали как инвалида.  Он вышел из лагеря облысевший, беззубый (то ли выбили, то ли цинга виновата), почти лишившись зрения, с самодельным костыликом. Детей он нашёл через Бугуруслан, где имелась картотека эвакуированных, сумел соединить обеих девочек в новом детском доме в Еманжинске. Взять их к себе бывший зэк-доходяга не мог. Кто он был такой, наш Карпуша? Теперь появилось определение его статуса – пятидесятилетний бомж!

Подавшись на шахты в Коркино, он устроился наборщиком в типографию, получил койку в бараке-общежитии и по воскресеньям навещал своих дочек, привозя им в узелке то по куску хлеба, то казанок каши — как случалось. Шли годы… Ему удалось в послевоенной кутерьме отыскать сына Мишу, и тот в 47-м году прислал им всем вызов в Каунас, где вместе  с семьёй владел комнатой в густонаселённой коммунальной квартире.

По приезде Галю сразу определили в еврейский детский дом, где она и находилась до окончания школы, т.е. до 1954 года. Любочка год жила у Миши и посещала гимназию, но поняв, что  института ей не вытянуть, уехала в Могилёв и поступила в педагогический техникум. Окончив его, три года работала в сельской школе, во-первых, из чувства долга (мы так воспитывались: вначале думай о родине, а потом о себе), во-вторых, ехать было некуда,  не возвращаться же вновь в семью Миши, сколько можно стеснять их?!

Карпуша первое время по приезде в Каунас  торговал вразнос папиросами и спичками. Не  знаю, пел ли он, стоя на углу, жалобную еврейскую песню «Купите, койфен, койфен папиросен!», которую не может без слёз слушать мой муж, в голодном отрочестве побывавший в шкуре мальчика, от лица которого поётся эта песня.  По возрасту, вроде бы, Карпуше петь её не пристало, но ведь нужно было конкурировать с юным пронырливым  народцем, тут и не то запоёшь.

Когда наступила хрущёвская «оттепель» и начался процесс реабилитациии,  с Карпуши сняли обвинения и дали комнату, куда смогла поселиться Галя, а потом и Любочка. У Гали были музыкальные способности, но от музыки по бедности пришлось отказаться. Она кончила деревообрабатывающий техникум и стала работать на мебельной фабрике, вышла замуж за рабочего и посвятила себя огороду, который кормил их всех. Молодость прошла в борьбе с нуждой, но они выжили и были вместе. Люба выполнила материнский наказ. Разве этого мало?

Нашу беседу, точнее Любочкин монолог прервала Маша, позвав к ужину. Но Любе не терпелось продолжить свою повесть. Когда мы улеглись, она заговорила о своём замужестве, и я поняла, что встреча с Гиршасом Гарунасом в 57-м  открыла перед ней мир, исполненный радости и тихого счастья.

История её мужа оказалась не менее драматична. Достаточно сказать, что этот молодой литовский еврей пережил три концлагеря. Да-да, именно так, я не ослышалась. Из Каунасского гетто рослого десятилетнего мальчика в числе 130 подростков вывезли в Освенцим. Оттуда он попал в Дахау, а затем — в  Бухенвальд. Освободили его американцы.  Он мог бы уехать в Штаты, но вернулся в Каунас в надежде найти братишку.

Гарунасы  до начала войны в отличие от Иоффе были состоятельными людьми, держали магазин в центре города, и, когда их стали уводить в гетто, они доверили младшего четырёхлетнего сына соседу-литовцу, который клятвенно заверил, что спасёт малыша. Они отдали ему золото и другие ценности – всё…

Перед разлукой они договорились: если кому-то из троих повезёт выжить, тот непременно вернётся в Каунас и заберёт малыша. Кто знал тогда, сколько продлится война и разлука. Но когда  Гиршас вернулся,  братика он не нашёл. Сосед  нёс что-то невразумительное, однако нашлись свидетели, которые видели замурзанного мальчонку бесцельно бродившего по улицам вскоре после завершения акции (ликвидации гетто), т.е. осенью 41-го. «Спаситель» через неделю просто выгнал ребёнка из дому.

Недавно в одной из кёльнских газет прочла помещённое на первой странице сенсационное сообщение: в вагоне метро обнаружен четырёхлетний Симон в пижаме и без сопровождения! Город стоит на ушах. Понимаю, что время иное и случай совсем не тот. «Внимание» к четырёхлетнему черноглазому  Гарунасу «добрых самаритян» из Ковно,  скорее всего,    стоило еврейскому мальчику жизни.

Люба признаётся, что муж, не желая её волновать, не делился с ней своими воспоминаниями. О том, что происходило с ним, можно узнать из книги Лейба Бравермана «В капкане», в которой он рассказывает о мученической судьбе малолетних узников Каунасского гетто. Автор был в числе 130 ребят, отправленных в Освенцим. Свою документальную книгу он написал в 70-х годах. Это очень волнующее, но чужое свидетельство. Однако книгу Бравермана Люба привезла с собой.

А сам Гарунас, блестяще окончивший отделение журналистики и редактуры Московского полиграфического института (это при том, что русской школы он не кончал!), воспоминаний не оставил. Здесь в Израиле она получили свидетельство; в нём на иврите зафиксировано чудо, которое произошло с её мужем: пройдя через ад, он остался жив.

С его безвременным уходом (пережитое не могло не сказаться на здоровье) свет померк для Любочки, и время как бы остановилось. Вместе с дочерью Машей и зятем она покинула Литву. Двадцать лет уже живёт  в Эрец-Израэль,  а мысли её далеко – возле сестры. Галя тяжко больна, почти не ходит, огород доканал, а без него бедствуют. А сама Люба, оступившись на ровном месте во дворе, два года назад сломала ногу. Срослась она плохо, без палки ей никак. По квартире едва ковыляет. Зрение подводит, читать почти не может, спасибо зятю: купил лупу. Чувствует себя одиноко, она вся – в прошлом, даже не во вчерашнем дне, а ещё дальше.

Глаза мои слипаются под её журчащий голос. Последнее, что услышалось:

— Ну, скажи мне, ты ведь у нас  человек учёный, зачем Богу было угодно провести нас через такие муки,  каждый раз даруя жизнь — ведь сто раз могли погибнуть! —  чтобы она так печально кончалась? Ответь мне, пожалуйста! Почему так? Почему?!!!

Что мне сказать?! Утешить нечем. В нашем возрасте следует улыбаться, чтобы не плакать. Не пересказывать же ей Книгу Иова, самую горькую книгу о смысле страдания.

Иов понял, что наш долг – не жаловаться на свой жребий. А Любу переполняют вопросы, на которые у меня нет ответа. Но ведь и сам Бог, явившийся Иову из бури, не ответил страдальцу, а, как известно,  сам озадачил его вопросами.

Да, мы брошены в жизнь и смерть. И жизнь незаметно утекает. В повисшей тишине не слышно плеска вёсел хароновой ладьи. Но она невдалеке… Уплываю в спасительный сон.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

§705 · Июль 30, 2015 · N4 · · [Print]

Comments are closed.

"Гуманитарный научный журнал" | ЦНИИ "Парадигма"

Прием пожертвований на развитие проекта